Послесловие переводчика
Послесловие переводчика
Прошло более четверти века с тех пор, как один почтенный иерарх нашей Церкви в доверительном разговоре предложил мне приступить к работе над переводом Нового Завета. Тогда я убоялся задачи столь ответственной — и сейчас, по совести, думаю, что был прав. Мне слишком явственно недоставало тогда опыта переводческой работы, специальных знаний в области богословия, семитологии и т. п., не говоря уже о внутренней опытности. Но я не забывал поставленной передо мной в том разговоре задачи и пытался различными занятиями готовить себя к ней. Когда же я, наконец, решился сесть за перевод Синоптических Евангелий, у меня было прежде всего две взаимосвязанные мысли: о страхе Божием и о гиппократовском императиве «не повреди!»
Нынче появляются все новые и новые переводы новозаветных текстов. Для человека, не вовсе забывшего страх Божий, есть над чем задуматься. Популярный у нас англиканский религиозный писатель К. С. Льюис, который отнюдь не был ни фундаменталистом, ни обскурантом, заметил как-то: «Чем больше Библию переводят, тем меньше ее знают». Чтобы понять позицию Льюиса целиком, надо, конечно, учесть, что он-то сам защищал идею современных библейских переводов и не отказался в конце жизни от участия в комиссии, занимавшейся именно подготовкой таковых, так что его отношение к вопросу никоим образом не сводилось к негативизму. Но его настороженное замечание стоит того, чтобы над ним задуматься. Когда Перевод единственен, простой верующий, не являющийся ни профессиональным филологом, ни профессиональным богословом, чувствует себя просто читающим Слово Божие, вообще не думая о Переводе; когда переводов много, это чувство волей-неволей {стр. 306} уходит. Защищая практику новых переводов, мы ссылаемся на нужды наших современников, которые таковы, каковы есть, однако так же нуждаются в спасении души, как и носители старой религиозной культуры; но как раз мысль об этих нуждах обязывает нас учесть и проблемы тех же современников, затрудняющихся понять, как же нынче, скажем, цитировать-то Священное Писание (все равно, в разговоре с другим или во внутренней беседе с самим же собой).
Жизнь усложняется; между тем мнения, вступающие между собой в борьбу, напротив, явственно упрощаются, становясь все менее нюансированными, все более односложными. Для нашего времени характерна резкая поляризация взглядов на самые различные вопросы, в том числе и на вопрос о том, каким слово Священного Писания должно предстать перед современным читателем. На одном полюсе — та же идея неприступной сакральности этого слова, которая в свое время так затруднила становление и появление Синодального перевода. На другом полюсе, напротив, — требование максимальной современности, «раскованности», словом, приближенности к читателю, доступности.
Перед лицом этих крайних позиций я хотел бы занять и возможно последовательнее практиковать позицию серединную. Это должна быть, однако, именно позиция, не эклектизм и не просто компромисс. Важнее всего то, что лишь средний путь, по моему убеждению, соответствует принципиальной сложности самого существа дела.
Доступность библейского перевода — требование одновременно законное и проблематичное. Господь, о Котором говорят Евангелия, настолько доступен, что садится за стол таких людей, с которыми избегал общения всякий уважавший себя иудей (Лк 5:30 («Книжники же и фарисеи роптали и говорили ученикам Его: зачем вы едите и пьете с мытарями и грешниками?»)), и Он же настолько недоступен, что Магдалина слышит от Воскресшего: «не прикасайся ко Мне» (Ио 20:17). «Христианскому читателю Писания велено входить тесными вратами, идти узким путем (Мт 7:13–14 («13 Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; 14 потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их»)): переводчик имеет не только право, но и обязанность заботливо убрать с узкого пути каждый лишний, случайно оказавшийся там камешек, — но он не может превратить узкий путь в широкий. Евангелия изображают реакцию первых слушателей Христовых слов: «Никогда человек не говорил так, {стр. 307} как Этот Человек» (Ио 7:46); и еще: «Трудно слово это [Синод. — как странны эти слова], кто может его слушать» (Ио 6:60). Мы обязаны сделать все, чтобы Слово не было неопределенно, расплывчато-невразумительным. Но мы не можем сделать, чтобы оно перестало быть трудным.
Горячо, не без запальчивости обсуждаемый вопрос — должны ли наши современники читать Священное Писание на особом, «сакральном», «возвышенном» языке, удерживаемом на равномерной дистанции от прозы будней, или на столь же равномерно «современном» языке, в каждой точке приближенном к привычкам читателя, ничем его не удивляющем, «раскованном» и гладком, — правильно ли он ставится? Ведь как его ни решай, самая его постановка предполагает при обоих решениях стилистическую и семантическую однородность текста. Между тем, не говоря уже о Ветхом Завете, объединяющем прозаические и поэтические произведения весьма различных эпох и жанров, не говоря даже о целом каноне Нового Завета, в пределах одного-единственного Евангелия от Луки, мало того, первой же его страницы, мы находим резкий контраст между прологом (1:1–4 («1 Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, 2 как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, 3 то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, 4 чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен»)), построенным по греческим школьным правилам, и немедленно за ним следующим (начиная с 1:5) повествованием о родителях Иоанна Крестителя, выдержанным в угловато-семитизирующем стиле Септуагинты (ср. Иис. Нав. 1:1 («По смерти Моисея, раба Господня, Господь сказал Иисусу, сыну Навину, служителю Моисееву…»); Суд 1:1 («По смерти Иисуса вопрошали сыны Израилевы Господа, говоря: кто из нас прежде пойдет на Хананеев - воевать с ними?»); Руфь 1:1 («В те дни, когда управляли судьи, случился голод на земле. И пошел один человек из Вифлеема Иудейского со своею женою и двумя сыновьями своими жить на полях Моавитских»); 1 Цар 1:1 («Был один человек из Рамафаим-Цофима, с горы Ефремовой, имя ему Елкана, сын Иерохама, сына Илия, сына Тоху, сына Цуфа, — Ефрафянин») и др. зачины). Первая фраза — плавно разворачивающийся и округленный период во вкусе хорошей греческой риторики; явление литературной нормы; вторая фраза, напротив, предлагает семиотически артикулированную интонацию библейского повествования. Можно ли переводить то и другое в одном и том же ключе? По моему убеждению, этот казус уже снимает чересчур огульно ставимый вопрос о нужности или ненужности особого «библейского» тона и колорита для наших переводов. Когда евангелисту не нужны «библеизмы», он обходится без них; когда они ему нужны, он их решительно вводит. Иначе говоря, начало Евангелия от Луки дает нам в особенно отчетливом виде парадигму движения между полюсами миссионерской «аккомодации» к светской культуре — и введения читателя в особый мир, отсылки {стр. 308} его к некоей сложившейся традиции. Обращение учителя к ученику перед уроком — и затем начало самого урока: голос звучит по-другому диалогическую открытость сменяет сосредоточенность на предмете Мы не должны думать просто о разных интонациях, разных «стилистических ключах»; это религиозная педагогика Евангелиста, то снимающая у читателя чувство дистанции, то восстанавливающая это чувство. Если мы откажемся либо от первого (как Синодальный перевод), либо от второго (как модернизирующие переводы), мы погрешим против воли Евангелиста. Боюсь, что мы погрешим против воли Самого Господа. Когда Он предлагает в притчах сугубо конкретные, сугубо прозаичные и мирские образы повседневной жизни, образы эти и должны быть осязаемо житейскими, возможно более наглядными, лексика не должна быть чересчур «воспаряющей». Но когда Христос употребляет слова, которые уже в Его время были, так сказать, «библеизмами», ибо отсылали к текстам Ветхого Завета или, еще чаще, к специальному словарю эсхатологических чаяний, отказ от их стилистического обособления приведет не к большей, а к меньшей внятности. Стилистическое выделение формул, которые уже тогда указывали на особый, никак не житейский смысл, оправдано не эстетическими, еще того менее эстетскими соображениями, но императивом смысловой артикуляции — и, по моему убеждению, обязанностью ориентировать читателя. Слово, отсылающее к Ветхому Завету или к эсхатологическим понятиям, есть знак и знамение. Знаковое слово, отчетливо сигнализирующее о своей функции, в этой функции не менее, а более понятно, чем более житейское.
«Современный русский язык» — словосочетание, смысл которого далеко не так прост, самоочевиден и однозначен, как может показаться на первый взгляд. Оно довольно часто употребляется для обозначения расхожего языка, исключающего решительно все, что звучит «архаично». Употребление такого языка создает иллюзию, будто среда, в которой происходит действие, — современность; мало того, современность, вполне равная себе, исключающая все унаследованное от прежних времен, т. е. современность как абсолютная идея современности, как химически чистая «безотцовщина». Слава Богу, такой чистоты феномена нет даже сегодня; тем более ее не могло быть во {стр. 309} времена древние. Христианство, в отличие от ряда других учений, не только не отрицает исторического времени, но утверждает его духовную значимость. В нашем Символе Веры об этом напоминают слова «при Понтийстем Пилате»: предвечный Божий замысел о спасении мира сбывается в эпоху Римской империи, специально при таком-то местном правителе (нормальная в древние времена техника датировки), — конкретность «хронотопа» есть один из аспектов вероучительной истины о Вочеловечении. В некотором, очень специфическом смысле, верующий, пожалуй, чувствует себя современником земной жизни Христа, как настаивал Киркегор, — но это ведь совсем не означает, будто земная жизнь Христа современна нашей современности. Современность — это не только реальность; это также (более или менее антихристианская) идеология современности. «Надо же быть современным». Льюис, уже мною цитированный, назвал это хронологическим провинциализмом. Христос приходит к верующему в реальность современности; но боюсь, что Он не придет в изоляционистское идеологическое пространство, не желающее знать ничего, кроме себя. А поэтому мне кажется невозможным употреблять для перевода Евангелий лексемы, возникшие совсем недавно, на нашей памяти, и постольку прочно ассоциирующиеся со злобой сегодняшнего дня. Слава Богу, современный русский язык в разумном понимании этой формулы к подобным лексемам никак не сводится. С другой стороны, наша реальная, объективно данная локализация во времени определенным образом перестраивает наш взгляд на более старые пласты языка, как меняется перспектива при оглядке назад с разных пунктов проходимого пути. Нельзя ставить вопрос об архаизмах вообще — одни архаизмы, увы, для современного читателя затемняются в своем значении, другие, сохраняя стилистическое качество архаизмов, оказываются достаточно понятными; одни отторгаются современным ухом, другие для него приемлемы.
Я старался избегать огульных решений и в подходе к тому, что предлагал Синодальный перевод. Если бы перевод этот не содержал, по моему мнению, ряда существенных невнятиц, ряда непоследовательных актов выбора, — чего стоит, на фоне ряда буквализмов, Неточное «предмет пререканий» (Лк 2:34 («И благословил их Симеон и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий»)), где речь идет о знаке и {стр. 310} знамении! — едва ли я вообще сел бы за новый перевод. Но мне было чуждо желание во что бы то ни стало отойти от Синодального перевода как можно дальше. Русская религиозная лексика столь существенно сформирована им (и еще больше, конечно, славянским переводом), что без резкого разрыва с прошлым, которого я по моим убеждениям не мог желать, невозможно заново перечеканивать обозначения для некоторого набора ключевых понятий. С другой стороны, есть случаи, когда мне казалось, что я должен изменить очень привычную передачу греческого слова. Итак, я стремился идти средним путем — так, чтобы чувство отечественной традиции обязывало, однако не связывало и не закрывало собой вящего долга перед подлинником. Удалось ли, не знаю — никто себе не судья.