[Молчаливый договор человека с судьбой ]
[Молчаливый договор человека с судьбой]
Это все та же история, и то же соскальзывание, и тот же перенос, и то же смещение. Потому что это все та же спешка, и та же поверхностность, и тот же недостаток труда, и тот же недостаток внимания. Мы не смотрим, мы не обращаем внимания на то, что люди делают, на то, что они собой представляют, даже на то, что они говорят. Мы обращаем внимание на то, что они говорят о том, что делают, о том, что собой представляют, о том, что говорят. Это точно такое же недоразумение, как то, что постоянно происходит при знаменитом возобновляющемся великом споре романтиков с классиками. И древних с новыми. Стоит человеку заговорить на классическую тему и всего лишь объявить себя приверженцем классики, как его тут же относят к классикам. Никто не обращает внимания на то, что он думает как фанатик, неупорядоченно, и что он пишет как бесноватый, как одержимый, без цели и смысла, и что он говорит о классике как романтик, и что он защищает и проповедует классику как романтик, и что следовательно он и есть романтик, романтический человек. А вот мы, которые не делаем столько шуму, мы как раз классики.
А теоретики ясности пишут путаные книги.
Точно так же — стоит автору взяться за христианскую тему, как мы делаем из него христианина; пусть он пишет совершенно беспорядочно, мы делаем из него реставратора порядка; пусть его драматургическая техника будет совершенно такой же, как в «Марии Тюдор» и в «Анджело» и в «Лукреции Борджа», мы не желаем видеть, что в театре он романтик. И одержимый.
Наши старые учителя были не просто людьми старой Франции. На самом деле они учили нас самой морали и самой сути старой Франции. Я их удивлю: они учили нас тому лее, что и священники. А священники учили нас тому же, что они. Все их метафизические противоречия были ничто в сравнении с той их глубинной общностью, что они принадлежали к одному роду, к одному времени, к одной и той же Франции, к одному и тому же режиму. К одной и той же дисциплине. К одному миру. То, что говорили священники, — по сути, и учителя тоже это говорили. То, что говорили учителя, — по сути, и священники тоже это говорили. Потому что и те, и другие вместе говорили.
И те, и другие, а вместе с ними наши родители, и прежде них наши родители говорили, учили нас этой глупой морали, которая создала Францию, которая еще и сегодня мешает ее разрушить. Этой глупой морали, в которую мы так верили. Которой мы, дураки и невежды, несмотря на все опровержения фактами, которой мы отчаянно держимся в глубине наших сердец. Эту навязчивую мысль нашего одиночества мы получили от них всех. Все трое они учили нас этой морали, говорили нам, что человек, который хорошо работает и достойно себя ведет, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться. Что важнее, они в это верили. И что еще важнее, это было правдой.
Одни по-отцовски и по-матерински; другие по-школьному, по-научному, по-светски; третьи набожно, благочестиво; все разумно, все по-родительски, все искренне учили, верили, констатировали эту глупую мораль (наше тайное прибежище; нашу тайную силу): что человек, который работает, сколько в его силах, и не имеет никаких тяжелых пороков, который не игрок, не пьяница, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться и, как говорила моя мать, всегда будет иметь кусок хлеба на старость дней. Они все верили верой древней и укорененной, не-выкорчевываемой, невыкорчеванной, что человек разумный и достойный, что человек трудолюбивый мог быть совершенно уверен, что не умрет с голоду. И даже мог быть уверен, что всегда сможет прокормить свою семью. Что он всегда найдет работу и всегда заработает себе на жизнь.
Весь этот старый мир был по сути миром, где люди зарабатывали себе на жизнь.
Говоря точнее, они верили, что человек, который помещает себя в границах бедности и обладает, пусть средненькими, добродетелями бедности, найдет там свою маленькую полную безопасность. Или, говоря глубже, они верили, что хлеб насущный обеспечен, с помощью чисто земных средств, самой экономической игрой, уравновешивающей разные интересы, всякому, кто, имея добродетели бедности, соглашается (как ему, впрочем, и следует) замкнуть себя в бедности. (Что, впрочем, было для них одновременно и само по себе не просто величайшим счастьем, но и единственным мыслимым счастьем). (Уютно устроиться в маленьком домике бедности).
Мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться такое глупое верование (наш глубокий секрет, наше последнее и тайное правило, тайно лелеемое правило нашей жизни); мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться столь безрассудное воззрение, столь совершенно несостоятельное суждение о жизни. Не ищите ответа. Эта мораль не была глупа. Тогда она была верной. И даже единственно верной. Это верование не было абсурдным. На самом деле оно было обоснованным. И даже единственно обоснованным на самом деле. Это воззрение не было безрассудным, это суждение не было несостоятельным. Напротив, оно вытекало из глубочайшей реальности того времени.
Мы часто удивляемся, откуда родилась, как родилась эта старая классическая мораль, старая традиционная мораль, эта старая мораль труда и уверенности в плате, уверенности в вознаграждении, при условии, что человек замыкается в границах бедности, и следовательно и одним словом — мораль уверенности в счастье. Но именно это они и видели; каждый день. А мы этого не видим никогда, и мы удивляемся: «Откуда они это взяли». И мы думаем (потому что это были школьные учителя и священники, то есть в каком-то смысле тоже школьные учителя), мы думаем, что это была школьная, ученая выдумка. Отнюдь. Вовсе нет. Напротив, это была сама реальность. Мы знали время, мы застали время, когда это и было реальностью. Эта мораль, этот взгляд на мир, это суждение о мире были, напротив, освящены всеми науками. Она была употребительной, опытной, практической, эмпирической, экспериментальной, постоянно воплощаемой. Она-то и знала. Она-то и видела. Вот тут, быть может, и есть самое глубокое различие, та бездна, которая существует между всем этим великим миром, античным, языческим, христианским, французским, — и нашим современным миром, отрезанным, как я сказал, в тот момент, о котором я сказал. И здесь мы снова возвращаемся к нашему старому предположению, что современный мир, он один и, со своей стороны, противостоит сразу всем другим мирам, всем старым мирам вместе заодно и с их стороны. Мы знали, мы застали такой мир (детьми мы в нем жили), где человек, который замыкался в границах бедности, был по крайней мере спокоен в бедности. То был некий молчаливый договор человека с судьбой, и до наступления новых времен судьба никогда не нарушала этого договора.