XVII.
XVII.
Давая мне место, по окончании курса, в селе Е. преосвященный сказал мне: «Я даю тебе место в Е., но я не забуду тебя». Действительно, чрез девять месяцев я был переведён в Мариинскую колонию питомцев Московского Воспитательного дома. Здесь все крестьяне имели казённые дома, имелось своё особое управление, и порядки, во многом, были аракчеевские. Косят, например, крестьяне всякий себе сена, но стога должны ставить в одну линию. По окончании покосов, дают знать управляющему, тот приезжает и видит, что несколько стогов выдались на аршин, или около этого, из линии. Сейчас хозяину порку, а стога велит переставить на своё место, — в линию. После осмотра и порки, хозяева могли возить сено на свои гумна. Но на гумнах линии соблюдались ещё строже. Точно также, в одну линию, на всех гумнах, должны быть поставлены все копны и клади хлеба. Ток (расчищенное место, где молотят хлеб) должен быть одной меры в одинаковом расстоянии от хлеба и в одной и той же стороне от него. Если, хотя на аршин не так, — лупка. Поэтому вы с конца деревни могли определить сколько имеется у крестьян ржи, сколько пшеницы, проса и пр., потому что каждому сорту хлеба была своя линия и в каждой клади известное число снопов. Непременно раз в неделю приходил к хозяйке дома брант-мейстер-солдат, и палкою шнырял в дымовой трубе. Если, хоть чуточку, сыпалась сажа, то часто эту палку он ломал о хозяйку дома.
При въезде моём в новый приход, меня обрадовала хорошая, правильная постройка крестьянских домов, хорошие дома чиновников и управляющего и, в особенности, прекрасная и огромная церковь. Но, вместе с тем, я увидел на площади, около церкви, человек 10 мужиков с тачками, лопатами и мётлами в руках и с огромными, толстыми деревянными колодками на ногах и железными ошейниками, «рогатками». «Рогатка», как звали этот ошейник, была большое, толстое, железное кольцо, с шалнером в середине и с висящим замком напереди, обтянутое толстым сукном. От кольца шли во все стороны восемь зубьев в полвершка толщины и в четверть длины. Рабочие, — это были провинившиеся крестьяне, мои настоящие прихожане, пред управляющим. После я узнал, что в таком положении некоторые бывали дня по два и по три, а некоторые и по нескольку недель. С «рогаткой» на шее спать, обыкновенным порядком, не было возможности, поэтому наказуемые, ложась спать, прилаживали себе под голову или ведро, или толстое полено. Более провинившихся сажали в «тру?бной», — пожарном сарае, — верхом на ступицу колеса пожарной телеги, ноги под ступицей сковывались, а шея с «рогаткой» привязывалась к ободу колеса. В таком положении виновные просиживали по нескольку суток. Несчастный должен был так сидеть и день и ночь, в таком положении он должен был есть и в таком же спать. Его отковывали только по неотложной нужде. Сидит — сидит иной несчастный, да вдруг, иногда, и хлопнется, — и повиснет на своей рогатке. Сторож бывал тут неотлучно. Сейчас отвяжет, спрыснет, обольёт холодной водой, даст отдохнуть, — и опять на колесо. Так наказывались «товарищи» хозяев и «малолетки», — мальчики лет от 10, преимущественно за непослушание и грубость своим пьяницам хозяевам. За воровство, хотя бы курицы, управляющие, особенно Хрущёв, наказывали так: он велит собрать в селе, поголовно, весь народ и при всех задаст 100 розг самых горячих. Из села он повезёт виновного в ближайшую деревню и там, тоже при всем народе, задаст 100. Из этой поедет в другую, третью, четвёртую. А так как питомское поселение состоит из села и четырёх деревень, то каждый вор получал 500 розг самых беспощадных. После этого виновному надевали «рогатку» и отпускали домой. Там он носил её столько недель, сколько назначал управляющий. Сёк всегда один, некто солдат Григорьев, брант-мейстер с. Николаевского. А так как «товарищей» и «малолетков» секли беспрестанно, и секли жестоко, то у Григорьева развилась страсть сечь до безумия. Сёк он всегда из всех сил. Но когда ему долго не приводилось никого сечь, то он бесился, бросал свою шапку вверх и на лету подхватывал её розгою. Сынишку своего, мальчишку лет 15-ти, за каждую малость он сёк чуть не до смерти. Григорьев из Москвы был взят питомцами в Смоленскую губернию; оттуда вместе с ними переведён в Саратовскую и при мне жил ещё лет 10. Обязанностью его было, во всё это долгое время, смотреть за пожарными инструментами, чистотою питомских домов и сечь.
Приход мой я описывал. Это мои статьи, под заглавием: «Питомцы Московского Воспитательного Дома», помещённые в «Русской Старине» изд. 1879 г. Но для более полного описания его я не имел тогда свободного времени, и потому опущено тогда мною очень многое. Описывать же его теперь, — нейдёт к моей программе, и я, пользуясь случаем, вношу только несколько строк, как первое впечатление при въезде в новый приход.
В новом приходе я имел поместительный для себя казённый дом, с казённым отоплением и водою. Здесь было несколько чиновников, доктор, фельдшер, аптека, порядочная казённая библиотека, сельскохозяйственное учебное заведение, — ферма, приходская школа, хороший хор певчих. Прихожане-питомцы были народ состоятельный и в высшей степени простой и добрый, хотя и любили всегда выпить. Обучение в школе было обязательное, точно также были обязательно и говенье в великий пост. Я занял должность законоучителя в учебной ферме и должность учителя и законоучителя в приходской школе. Здесь я ожил: у меня были и общество, и книги, и дело, и покойная квартира. Я считал своё место лучше всех мест губернского нашего города. Оно действительно таким и было.
Первою же весною к нам приехал преосвященный Афанасий (Дроздов) и остановился в доме управляющего Ремлингена. Ремлинген был истый остзейский немец, — высокий, дебелый и гордый господин. В это время к нему, как нарочито, наехало много гостей-немцев. Преосвященный приехал в сопровождении ректора семинарии, архимандрита Спиридона и градского благочинного, протоиерея Гавриила Чернышевского. К нам же вызвано было духовенство села Идолги и Сленцевки. Мы представились преосвященному. Преосвященный сидел в гостиной на диване, в стороне сидели архимандрит и протоиерей, вдоль же всех стен — немцы. Мы вошли, поклонились в ноги, приняли благословение, опять поклонились и встали к двери. Преосвященный, по одиночке, стал всех экзаменовать. Он спрашивал, большей частью, по катехизису о таинствах и заставлял петь по октоиху. Изо всех он не спросил опять только меня. Дураков наполучали все от щедрот владыки, — без числа. Слово «дурак» у него было, как поговорка, его нельзя было считать и бранью; оно говорилось у него так себе, мимолётно, незаметно и для него самого. Каждый экзаменуемый подходил к столу, кланялся в ноги, отвечал, опять кланялся и отходил в сторону. Над ректором Спиридоном он прямо издевался. Он отдал ему проверить наши церковные приходо-расходные книги. Спиридон же их с роду и не видывал. Спросивши человека два-три из нас, преосвященный обращается к ректору: «Ну, что, верно?» Тот замялся. Преосвященный захохотал: «А понимаешь ты сам-то, в чём может быть неверность?» Тот покраснел, — и ни слова. Преосвященный спросил ещё человека два, потом: «Ректор! Спроси его о чём-нибудь», указывая на дьякона. Спиридон опять замялся. — «Скажи мне о благодати!» Преосвященный: «Ха, ха, ха! О благодати! А ты спроси, знает ли он 10 заповедей!»
Протоиерей Чернышевский нашёл, что одна статья метрик у благочинного написана не по форме. И Боже мой, что тут было!... И дурак, и скотина, словом, преосвященный вышел из себя. Изо всех только с одним мной он обошёлся необыкновенно ласково: он спросил меня, доволен ли я новым приходом, как живу, что делаю и сказал: «Я не забуду тебя». Действительно не забыл: тотчас по приезде преподал мне архипастырское благословение, а чрез полтора года дал мне должность благочинного. Преосвященный отпустил нас, мы поклонились и ушли. Такой порядок поклонов был у нас везде.
По отъезде преосвященного, Ремлинген прислал за мной и говорит, что преосвященный очень доволен мной, что спрашивал его обо мне, и что он — Ремлинген, — со своей стороны, похвалил меня. Но за то другие немцы, его гости, с которыми я был уже хорошо знаком, задали мне: одни представляли, как дьячки и дьякона пели, другие, — как мы кланялись, третьи, — как мы ползли на четвереньках чрез все комнаты; один сел на диван и представлял преосвященного, другой — дьячка. На наш счёт потешались все, и на все лады. Как ни были неприятны мне эти дружеские шутки, но я, по неволе, должен был терпеть и отшучиваться, потому что я знал хорошо, что пожалуйся на меня Ремлинген, — и я опять в своей богохранимой Е.
Жить в этом приходе можно было без горя; но злоупотребления властью управляющего, безалаберщина в управлении и жестокость возмущали душу. Едешь, бывало, в деревню к больному, сидишь — молчишь, а кучер-мужик и поёт тебе всю дорогу, и взад и вперёд, про свои порядки, — что управляющий двойные берёт подати, заставляет на себя работать, безвинно сечёт и т. под. Идёшь по улице или в церковь, а тебя останавливает мужик или мальчик с рогаткой или колодкой, плачет, показывает, как натёрла ему шею рогатка или ногу колодка, и просит заступничества. В чужое дело я никогда не вступался, но иногда пойдёшь к управляющему посидеть вечерком и, в разговоре, слегка скажешь, как трудны эти рогатки и колодки, что они до мяса протирают кожу. Но он: «Русский мужик, — как бык. С ним можно обращаться только так. Натёр шею, ногу, — ну, что ж? Натрёт бык ярмом шею, — поболит да заживёт. Вы ещё молоды, мужика не знаете, вот и жалеете».
— А мальчики? им рогатки перетирают шеи!
— Будет умней. Слушайся хозяина с хозяйкой. Им хозяева вместо родных отца-матери.
Однажды один крестьянин остановил меня на улице, показал мне свою, обтёртую колодкой, ногу и просил моего заступничества. Вечером я пошёл к Ремлингену и просил его смиловаться над несчастным. Ремлинген дал мне обещание освободить и, действительно, утром освободил, но пред этим, за то, что он жаловался, Григорьев задал ему горячую баню. С этих пор я перестал ходатайствовать.
Неудовольствие крестьян своим положением росло с каждым днём и, наконец, чрез год, разразилось открытым «бунтом» (см. «Русскую Старину» изд. 1879 г., том XXV).
В статьях моих «Питомцы Московского Воспитательного Дома» я довольно подробно описал «бунт» их. О священнике я говорил там в третьем лице. Но всё, что говорил я там о нём, я говорил это о себе. В бунт этот я подвергался опасности не только быть сосланным в Сибирь, но даже было много случаев, когда каждое мгновение я ждал, что вот-вот убьют меня, или разорвут на части. Бунт этот четыре года тянул мою душу, измаял меня до болезни и кончился тем, что прихожан моих, почти всех поголовно, сослали в Сибирь. Я остался почти без прихода, сельская школа закрылась и я сделался почти нищим...
Оставшиеся крестьяне и вновь поселённые из ведомства Опекунского Совета поступили в ведомство министерства государственных имуществ; бывшие при питомцах управляющий и другие чиновники остались исключительно для учебного заведения. Во время ещё бунта Ремлинген помер.
После Ремлингена начальником учебного заведения сделался его помощник А. З. Марковский. Это был умный и в высшей степени деятельный начальник. Учебная и хозяйственная части при нём были в лучшем порядке. Много памятников его деятельности сохранилось и до сего времени. Не опуская сам ни одного богослужения, он строго следил за нравственностью и учеников. Управление Марковского было лучшее время для заведения, в нравственном отношении, по настоящий день. Но, к сожалению, Марковский помер через четыре года.
Наместник Марковского... Но приостановлюсь, дабы гусей не раздразнить. Нет ничего хорошего вспомнить; а всё что довелось бы вспоминать, было так недавно, лица эти все ещё живы... В 1864 году ферма преобразована в земледельческое училище, круг предметов расширен, введены естественные науки, на меня возложено преподавание закона Божия и истории России... Всем наставникам было положено жалованья по 600 рублей. За преподавание же закона Божия и истории России 150 рублей. За неприбытием полного числа наставников, я два с половиной года преподавал, кроме своих предметов, русский язык, литературу, географию и арифметику. За два с половиной года мне выдано 70 рублей. Года через два учителям увеличено жалованье до 800 рублей. Законоучителю, при русской истории, положено 300 рублей.
Мало-по-малу прибыли учителя, но, увы, семья не без урода: нашлись между ними и те, слава Богу, выводящиеся уже дешёвенькие «вольнодумцы», которые не стыдились пошлых выходок против библии, против религии. Довелось мне горячо и резко говорить против неосмысленных болтунов, — не стеснявшихся даже в педагогическом совете...
Каждый год приезжал к нам инспектор Н. Н. Скв. Живёт, бывало, недели три, ночи играет в карты, днём спит, — и больше ничего. Накануне отъезда велит собрать учеников в одни класс, сделает лёгонький экзамен, — и уедет.
В один из обычных его приездов я прихожу, однажды, в класс, и вижу, что нет иконы. Я спрашиваю: где икона, и мне отвечают, что директор велел вынести иконы из всех классов. После класса я спрашиваю директора Горбика (ныне покойный), что значит, что иконы вынесены из всех классов?
— Это сделано по приказанию Николая Николаевича Скв. Знаете: учителя могут делать гримасы. Чтобы не оскорблять святыни и не дать повода и ученикам небрежно относиться к иконам, он и приказал убрать их. Притом в класс ходят не молиться, а учиться: иконы тут и не нужны. Для молитвы есть церковь.
— Из класса нужны вышвырнуть не икону из-за гримасы, а того, кто осмелился бы делать гримасы. Потрудитесь приказать поставить иконы опять на своё место. Если же они не будут поставлены, то я не буду ходить и в класс. Потрудитесь передать это тому, кто приказал вынести иконы.
В тот же день управляющий поехал в Саратов, купил новые иконы и на другой день, до классов, они уже были поставлены. Стало быть иконы были вынесены как бы затем, чтоб заменить их новыми. Но для меня это было безразлично. Маскируйся, думаю, как знаешь, а моё дело сделано.
Иконы внесены, но это горько отозвалось и на мне, и на моих детях на всю жизнь, через два года!...