«Невежды» о теософии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Невежды» о теософии

Что за мысль, будто Церковь хочет увлечь нас назад, в Темные века? Только Церковь извлекла нас оттуда.[1677]

Г. К. Честертон

Полемику с Рерихами их сторонники сразу назвали «наступлением невежд на культуру». Раз такое обвинение выдвинуто — стоит прислушаться к мнению деятелей именно культуры. Теософы всех несогласных с ними величают «невеждами». Что ж — вот суждения о теософии некоторых из этих «невежд».

Первым надо дать слово Владимиру Соловьеву. Не только потому, что он величайший русский философ, но и потому, что его нередко используют в качестве «внешнего щита» для прикрытия оккультизма Блаватской и Рерихов. Дело в том, что Соловьев любил термин «теософия». Он даже свою собственную систему называл этим именем. И потому с его текстами легко совершить элементарный подлог: то, что Соловьев писал о своем идеале целостного знания, выдать за его оценку системы Блаватской.

Самый примитивный рецепт драпирования оккультизма в христианские одежды — это действие по принципу «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Следуя ему, В. Байгужаков в газете «Подмосковье» (26.8.1995) так определяет место Блаватской в философском процессе: «Здесь я хочу привести одну любопытную, на мой взгляд, аналогию. Люди, интересующиеся отечественной культурой, конечно же, знают имя великого русского мыслителя Владимира Сергеевича Соловьева, предпринявшего попытку создать философскую систему, которая получила название „метафизика всеединства“. Примерно в одно время с Владимиром Соловьевым создавала свои произведения Елена Петровна Блаватская. Ее работы повлияли как на западную мысль, так и на отечественную».

Далее идет перечисление обаянных Блаватской оккультистов (но отнюдь не философов!) — Рерихи, П. Успенский, Гурджиев, Шмаков. Но при чем же здесь Соловьев? Это все равно что сказать, что одновременно с Есениным творил свои произведения Демьян Бедный. Тоже «любопытная аналогия». Но из факта современности никак не вывести ни единомыслия, ни взаимного влияния, ни даже совместимости духовных и поэтических обликов Есенина и Бедного, равно как и Соловьева и Блаватской.

К сожалению, и издания более солидные, нежели газета «Подмосковье», начинают делать не в меру глубокие приседания перед модой на оккультизм.

Я привык с уважением и благодарностью относиться к профессиональным и объективным изданиям Института научной информации по общественным наукам РАН. Но вот ИНИОН выпустил книжку «Синтез науки, религии и философии (о творчестве Е. П. Блаватской)». И разговор о Соловьеве и Блаватской начинается со вполне неприличной для философа игры словами:

В «Философских началах цельного знания» Соловьев отмечает, что в древнейший период человеческой истории в области знания «нет совсем различения между теологией, философией и наукой, — вся эта область представляет одно слитное целое, которое может быть названо теософией». В поисках «цельного знания» он приходит к выводу, что «свободная теософия — органический синтез философии и опытной науки — может заключать в себе цельную истину знания; вне него и наука, и философия, и теология — суть только отдельные части или стороны, оторванные органы знания и не могут быть, таким образом, ни в какой степени адекватны самой цельной истине». Таким образом, Соловьев недвусмысленно говорит о том, что суть теософского учения, содержание теософии — это синтез науки, религии и философии… Таким образом, о синтезе науки, религии и философии писал В. С. Соловьев, о нем пишет и Е. П. Блаватская[1678]. У читателя складывается ощущение, что Владимир Соловьев был единомышленником Блаватской.

И это — заведомая неправда. Авторы «научного обзора» не потрудились даже включить в список библиографии те работы Соловьева, которые специально посвящены Елене Блаватской. Их две: рецензия на книгу Е. П. Блаватской: «The key to Theosophy» и статья о Блаватской для «Критико-биографического словаря русских писателей и ученых» С. А. Венгерова.

Из первой работы мы узнаем, что «Если главные работы и доктрины теософического общества кажутся нам весьма шаткими и смутными, то практические его результаты представляются крайне неудовлетворительными не только нам, но и автору „ключа“. [Далее следует описание судеб нескольких бывших сподвижников Блаватской, порвавших с нею. — А. К.] Правда, эти „выдающиеся“ члены кончили тем, что вышли из общества и стали его врагами, но и о большинстве остающихся г-жа Блаватская высказывает очень невысокое мнение. В виду этого не совсем понятно, почему она так внушительно повторяет по чужому адресу евангельское изречение о том, что дерево познается по плодам его»[1679].

Второе обращение Владимира Соловьева к анализу творчества Блаватской также не дает никаких оснований для их сближения. Прежде всего он просто отказывает учению Блаватской в праве называться «теософией» (поскольку «теософией называется мистическое знание о Боге и от Бога», а необуддизм Блаватской отрицает как Бога, так и Откровение).

Далее Соловьев пишет: «„Разоблаченная Изида“ изобилует именами, выписками и цитатами. Хотя большая часть материала взята, очевидно, не из первых рук, однако нельзя отказать автору в обширной начитанности. Зато систематичность и последовательность мышления отсутствуют вполне. Более смутной и бессвязной книги я не читал во всю свою жизнь. И главное, здесь не видно прямодушного убеждения, нет отчетливой постановки вопросов и добросовестного их разрешения. Две другие книги Е. Блаватской („Тайная Доктрина“ и „Ключ к теософии“) представляют меньше эклектического материала и больше внешнего порядка, но с теми же внутренними недостатками. Самые противоположные точки зрения ставятся здесь рядом, без всякой попытки их внутреннего примирения или синтеза. Когда дело идет о какой-нибудь христианской идее (например, живого Бога, молитвы и т. п.) „теософия“ является безусловным рационализмом и натурализмом, чтобы сейчас же превратиться в слепой и суеверный супранатурализм, лишь только на сцену появляется тайная мудрость и чудеса древних и новых „адептов“. Всякое серьезное учение имеет, по крайней мере, одно из трех следующих оснований: или оно опирается на положительное откровение свыше, на слово Божие, или оно пытается вывести свое содержание из принципов чистого разума, или наконец оно представляется обобщением фактов, изучаемых положительными науками. Что касается необуддизма, то он одинаково чужд каждому из них, а следовательно не может представлять и их сочетания. Отрицательное отношение к Богу как к чистой абстракции исключает возможность положительного откровения; разумом „теософисты“ пользуются только для голословных ссылок на него против враждебных им догматов, а к положительной науке и к ученым они относятся почти с такою же ненавистью, как к христианской церкви и ее иерархии (у г-жи Блаватской целые главы наполнены бранными выходками против европейской науки, не желающей признавать азиатских басен). На чем же основана эта антирелигиозная, антифилософская и антинаучная доктрина?.. В „теософии“ г-жи Блаватской и К мы видим шарлатанскую попытку приспособить буддизм к мистическим и метафизическим потребностям полуобразованного европейского общества»[1680].

Современный исследователь теософского «необуддизма» Б. З. Фаликов прямо связывает резкий перелом в воззрениях философа в последние годы его жизни с близким знакомством с миром оккультизма: «Как известно, апокалиптические настроения Соловьева в конце жизни во многом были вызваны именно тем, что он видел стремительное распространение идей человекобожия, и теософия была для него лишь подтверждением более общих процессов»[1681].

Лишь в одном Соловьев видит хоть некоторую полезность книг Блаватской: они бросают вызов плоскому материализму, столь модному в интеллигентской среде России во второй половине XIX века[1682].

Я не думаю, что авторам упомянутого выше «научного обзора» — докторам философских наук Л. Э. Венцковскому, М. В. Желнову, кандидатам Н. Д. Гороховой и Н. А. Шубиной были неизвестны эти оценки Владимира Соловьева. Тем не менее, они о них полностью умолчали. Сказав, что к проблеме синтеза религии и науки «различны подходы у этих мыслителей, различны манеры философствования»[1683], они эти различия свели просто… к литературному стилю. «Манера философствовать Вл. Соловьева — это схематический интеллектуальный конструктивизм… У Блаватской совсем другая манера писать, — у нее больше конкретности, образности, художественности, лирики»[1684]. Почему же составители «научного обзора» идут на прямой подлог? Может, причина в том, что помощь в подготовке книги им оказывал председатель Российского Теософского общества Д. Н. Попов[1685], а само это «общество имеет спонсоров для осуществления проектов»[1686]?

Миф о близости «теософии» Соловьева к «теософии Блаватской» до того дорог рериховцам, что даже в энциклопедическую статью о Блаватской они вставили сказку о том, что «Владимир Соловьев, расценивая теософию как форму „необуддизма“, признавал незаурядные способности Блаватской и прогрессивное значение концепции теософов о строении человеческого существа и космических циклах мирового развития»[1687].

Единственная «незаурядная способность», которую Соловьев обнаружил у Блаватской — всего лишь «начитанность». А чтобы убедиться, в какой мере корректно представленное рериховцем суждение Соловьева о «прогрессивности» теософской антропологии и ее космогонии, придется привести соловьевскую оценку полностью. Именно об этих двух теософских сюжетах Соловьев писал: «Специфическое содержание необуддизма сводится к двум главным пунктам: к теории седмиричного состава человеческого существа и к теории бесчисленных циклов мирового развития, с которыми связаны и судьбы нашего духа. Обе эти теории, как они представлены в сочинениях наших „адептов“, вызывают существенные возражения. Ни малейшей попытки рационально объяснить седмичастность нашего существа мы здесь не находим. Нам просто сообщается, как важная и интересная новость, что мы состоим из семи ипостасей, вложенных одна в другую на подобие деревянных игрушечных яиц; сообщаются, более или менее неудобные санскритские названия, и затем описываются более или менее подробно они сами и их взаимные отношения. Все это нужно принимать на веру. Почему этих элементов семь, а не больше или меньше — решительно неизвестно. Ведь мудреных санскритских слов и соответственных описаний легко могло бы хватить и на двадцать пять ипостасей, — каковое именно число и признается в философской системе Санхья. Точно также теория космических и пневматологических циклов развития в частностях своих представляется совершенно произвольною, а в общем проникнута грубым представлением внешней, или дурной бесконечности, ложность которой была указана уже Аристотелем и окончательно обличена Гегелем. Тем не менее в обеих этих теориях скрывается некоторая истинная тенденция, которою и оправдывается до известной степени их успех. Важно и полезно было напомнить о сложности и глубине человеческой души и жизни в виду односторонних и узких воззрений материализма и отвлеченного спиритуализма, из которых одно превращало наше я в физиологическую функцию нервов, а другое ограничивало его поверхностною областью отчетливого сознания. Столь же полезно и важно настаивать на великой идее закономерного развития в применении к судьбам нашего духовного существа. Итак, если Е. П. Блаватская положила всю свою душу в пропаганду необуддизма, то при всей несостоятельности и ложности этого учения, как целого, при всех неправильных сторонах ее собственной деятельности, шарлатанской и крайне неразборчивой на средства, все-таки нельзя отнестись к ней с безусловным осуждением и отказать ей в некоторой относительной правде»[1688].

То есть по мысли Соловьева, книги Блаватской могут быть полезны не в том, в чем они оригинальны, а в том, что еще сближает их с общехристианской традицией. В целом же оценку Соловьевым этих теософских доктрин нельзя не признать отрицательной. Но издание, претендующее на энциклопедическую объективность, ничего более об отношении Соловьева к Блаватской не сообщает. Шарлатанская неразборчивость в средствах, которую Владимир Соловьев подметил в Блаватской, явно передалась ее ученикам[1689].

Теперь послушаем Всеволода Соловьева, одно время близко знавшего Блаватскую: «Если бы сочинения Е. П. Блаватской были произведениями ее таинственного учителя, великого мудреца-полубога, живущего в дебрях Тибета и диктовавшего ей, с полным пренебрежением к пространству, когда она находилась в Америке или Европе — такому мудрецу сочинения эти, ввиду их недостатков, сделали бы немного чести. Ей же, в юности плохо усвоявшей предметы элементарного образования и до сорока лет знавшей якобы очень мало, — по свидетельству ее сестры, — они делают большую честь, указывая на огромные ее способности и горячую любовь к своему труду… Теософы распространяли и распространяют до сего времени рассказы о том, что „Разоблаченная Изида“ написана Е. П. Блаватской с помощью ее „хозяина“, что она сама не ведала, что творила, а писала под его диктовку или прямо списывала с появлявшихся перед нею ватиканских „уник“, никому неведомых, и потом, по миновании надобности, снова возвращавшихся, тем же астральным путем, на полки тайных книгохранилищ Ватикана. Олькотт доходил до того, что серьезно и таинственно вещал о том, как для иных глав „Разоблаченной Изиды“ требовались не только „ватиканские уники“, но и „уники“, сгоревшие при пожаре Александрийской библиотеки. И вот, когда это было нужно, материальные частицы этих драгоценных экземпляров, рассеянные в мировом пространстве, материализовывались, и Елена Петровна спокойно, своим быстрым, четким почерком списывала заключавшиеся в них великие истины… „Изида“ — это американская книга, бьющая на эффект и пригодная, как издание спекуляции. Это компиляция разных мистических и каббалистических сочинений, пересыпанная кое-где остроумными замечаниями, полемическими выходками, а иногда изрядной даже бранью. Системы никакой, и, в конце концов, полнейшая беспорядочность, настоящая каша. Человеку, не знакомому или мало еще знакомому с предметом, конечно, легко и даже неизбежно покажется, что автор, во всяком случае, обладает большими познаниями, большой ученостью. Но разочарование наступает весьма скоро по мере ознакомления с литературой предмета, с действительно учеными оккультистами и каббалистами… Когда я познакомился с сочинениями разных каббалистов и оккультистов, ясно увидел, что „ученые“ сочинения Елены Петровны — компиляция, сделанная без всякой системы, главным образом по французским источникам… Долго и внимательно наблюдая ее, я пришел к заключению, что в умственной области вся ее крупная талантливость была пассивного, а не активного свойства. Она решительно оказывалась неспособной в этой области к самостоятельному творчеству, даже в самые свои вдохновенные минуты, а лишь быстро воспринимала и развивала чужие мысли… Беда ее заключалась в том, что она, хотя и обладала замечательной памятью, всегда забывала то, что писала хотя бы накануне; поэтому нельзя найти двух ее писем, где не встречались бы на каждом шагу самые курьезные противоречия»[1690].

А это Николай Бердяев: «На современной теософии лежит неизгладимая печать той умственной эпохи, в которую она возникла. Возникла же она в эпоху торжества натурализма и эволюционизма, рационализма и материализма… Теософическое сознание принимает самый вульгарный монизм, разрушенный работой более утонченной философской мысли. Поразительно, что теософия соединяется с самыми вульгарными философскими течениями и чуждается философии более сложной и глубокой. Современная теософия сразу приняла популярный характер, рассчитывая на не особенно высокий культурный уровень»[1691].

«Духовная настроенность теософов не христианская, в ней есть ложная возвышенность и ходульность»[1692]. «Оккультизм есть сфера магии по преимуществу, то есть необходимости, а не свободы. Свободы духа я не увидел у людей, увлеченных оккультизмом. Они не владели оккультными силами, оккультные силы владели ими. Она усилила разложение личности у Андрея Белого, не помогла ему собрать и сконцентрировать личность»[1693]. «Блаватская в своей чудовищной по своему стилю и своему смешению книге „Тайная Доктрина“ вульгаризирует древние индусские учения в духе современного натурализма»[1694].

«Редко кто производил на меня впечатление столь безблагодатного человека, как Штейнер. Ни одного луча падающего сверху. Все он хотел добыть снизу, страстным усилием прорваться к духовному миру… Некоторые антропософы производили на меня впечатление людей одержимых, находящихся в маниакальном состоянии. Когда они произносили „доктор (Штейнер) сказал“, то менялось выражение глаз, лицо делалось иным и продолжать разговор было нельзя. Верующие антропософы гораздо более догматики, гораздо более авторитарны, чем самые ортодоксальные православные и католики… Такие лица как Минцлова (эмиссар Штейнера в России) могли иметь влияние лишь в атмосфере культурной элиты того времени, проникнутой оккультными настроениями и исканиями. В этой атмосфере было много бессознательной лживости и самообмана, мало было любви к истине. Хотели быть обманутыми и соблазненными. Терпеть не могли критики»[1695]. Впрочем, Бердяев еще видел среди теософов «русских мальчиков». Ныне же остался только «полукультурный слой, преимущественно состоящий из дам, который тянется к теософии по тем же теплопрохладным мотивам, которые влекут их к благотворительности, к нравоучениям, к маленьким чудесам личной жизни»[1696].

А таково суждение С. Н. Булгакова: «Теософия притязает (в более откровенных своих признаниях) быть заменой религии, гностическим ее суррогатом, а в таком случае превращается в вульгарную псевдонаучную мифологию. Она эксплуатирует мистическое любопытство, люциферическую пытливость холодного, нелюбящего ума… Такое учение есть пантеистический имманентизм и религиозный эволюционизм, который составляет первородный грех оккультизма. Божество включено здесь в механизм мира и доступно раскрытию и постижению методическим, закономерным путем, хотя для него требуются иные методы, нежели для изучения, например, мира микроскопического. При таком положении вещей оккультизм со своими иерархиями неуклонно ведет к политеизму»[1697]. По впечатлению о. Сергия Булгакова, Штейнер «дилетантски» был знаком с философскими течениями. «Он пишет как человек, никогда не соприкасавшийся с философией»[1698]. «Штейнерианство не есть ни „углубление христианства“, за которое оно себя выдает, ни даже ересь или особое течение в христианстве — оно просто ничего общего с христианством не имеет, и самое это сближение есть самообман или заведомая подделка. Даже самые сложные и запутанные гностические построения, о которых сохранила нам память история, далеки от тех оккультных грез, одеваемых — насильственно и кощунственно — в образы Евангелия, и по сравнению с этим даже кощунства восточной теософии с их Звездой Востока кажутся невинными благоглупостями в сопоставлении с этой настойчивой и по-немецки упорной доктриной. Попытки соединения суть или недоразумение и недомыслие, или же автогипноз и шарлатанство… До такой степени все различно, далеко и чуждо, что невольно встает последний вопрос: к чему все это переряживание? Зачем одевать совершенно нехристианское мировоззрение в христианские одежды, зачем „пятое евангелие“ Акаши излагать как продолжение и истолкование четырех Евангелий Церкви? К чему этот синкретический маскарад, и не лучше ли, подобно восточной теософии, открыто отпасть от христианства?»[1699]

Крупнейший русский историк философии А. Ф. Лосев отказывает теософии в праве называть себя не только христианством, но и просто религией в высоком (не-юридическом) смысле этого слова, ибо не может быть религией «рационалистическая выдумка, теософское словоблудие»[1700]. Близкое знакомство с реальным содержанием разных религиозных традиций человечества и со спекуляциями теософов позволило А. Ф. Лосеву подметить духовную пустоту теософских призывов к «объединению» религий: «Конечно, какие-то очень формальные черты сходства тут имеются. Но эти черты суть конститутивные признаки всякой религии вообще. Это есть, однако, формальное и отвлеченное тождество, ничего не говорящее о спецификуме отдельной религии и являющееся только отвлеченным понятием религии, а не самой религией… Интересно отметить, что интеллигентские рационалистические выдумки, вырастающие на отсутствии конкретного и живого религиозного опыта, как раз приходят в теософии к утверждению тождества всех религий, что указывает только на чистейший формализм мысли и полное неумение проникнуть в существо как вообще религии, так и каждой религии в отдельности»[1701].

Еще один русский философ и педагог — Василий Зеньковский — замечает, что «Учение о человеке у Блаватской представляет довольно беспорядочную сводку разных идей, эклектически взятых из индуизма и так называемой „герметической“ литературы. У Штейнера все это несколько переработано, но основной дефект остается: мотивы и основания разграничения разных „сторон“ в человеке и у него необычайно шатки»[1702]. «Антропософия себя именует „духоведением“, хотя она есть учение о темной духовности в человеке: антропософия не знает тайны человека в его целостности и в его личном отношении к Богу, а базируется лишь на том, что мы в дальнейшем будем именовать „темной“ духовностью»[1703].

Борис Вышеславцев, блестящий знаток европейской философии, также свидетельствует, что «Штейнер всецело во власти сумбурного подсознания, его сознательная мысль архаична и инфантильна, для научно-философского и мистического эзотеризма он вечно остается непосвященным. Штейнер грезит и видит сны; это драгоценный источник познания, но бывают „вещие сны“ и бывает бред. Примером такого бреда может служить христология Штейнера»[1704].

Единственный русский философ, принимавший идею переселения душ — Николай Лосский — также не может высказать комплиментов в адрес теософии: «Все это учение переполнено сведениями о природе Солнца и различных планет, о различных духах, населяющих их, о влиянии на душу умершего человека, сведениями явно фантастическими, выходящими за пределы доступного человеку опыта и обнаруживающими свою несостоятельность, поскольку некоторые из них противоречат общим достоверно известным принципам строения мира. Например, Штейнер утверждает, что горящие газы находятся только на периферии Солнца, а внутри его нет ничего материального, даже пространства (R. Steiner. La vie apres la mort. p.42). Трудно понять, как мыслит человек, способный говорить о шаре, у которого периферия пространственна, а внутренность не то чтобы пуста, а совсем не пространственна!»[1705]

Отношение Ивана Ильина к антропософии высказано в его письмах по поводу книги Андрея Белого (Б. Н. Бугаева) «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности»[1706]. «Эта личная злоба, которой хватило для того, чтобы написать отвратительный памфлет в триста сорок одну страницу… обнаруживает со всей очевидностью, что это такое за „катарсис“ души, который осуществляется под руководством Рудольфа Штейнера, курсов коего, по Вашему признанию, „нельзя безнаказанно слушать“. По истине: „по плодам их узнаете их“… Пасквиль г. Бугаева — ядовитый газ, направленный в лице Метнера против всех нас, против всех работников в сфере христианской религии и европейской культуры. Уничтожающее дружное противодействие нас всех системе Штейнера, [которая] через насилие над душами своих адептов чинит насилие над добрым именем и честью всех мыслящих свободно — есть наш общий безусловный долг и акт самосохранения!.. [Нужно организовать] дружное противодействие не только против данного факта (пасквиля г. Бугаева против Э. Метнера), но и против лже-идейного первоисточника, т. е. против организованной анти-культуры штейнерианства, ибо иначе последуют без числа и меры новые факты попрания личностей и идей… Выдвигаемая Штейнером „Антропософия“ — учение враждебное и настоящей философии, и подлинному искусству»[1707].

Образованнейший русский священник и богослов о. Георгий Флоровский так вспоминает о настроениях начала нашего века: «Тогда было слишком много самого опасного легкомыслия, мистической безответственности, просто игры… Сказывалось здесь не только искание мировоззрения, но еще больше потребность в интимном духовном правиле или ритме жизни, в аскезе и опыте. Отсюда же и увлечения антропософией, именно как определенной практикой и путем. Этот психологический рецидив гностицизма остается очень показательным и характерным эпизодом в недавнем религиозном развитии русской интеллигенции. Здесь всего ярче открывается „русский соблазн“. Обнажается встревоженная стихийность человеческой души, русской души, и чрез нее проносятся какие-то мутные струи душевных и духовных влияний… С 1912-го года Белый уходит в антропософию. Это был один из тупиков религиозного нео-западничества…»[1708].

Труднее говорить об отношении к теософии и антропософии о. Павла Флоренского. У него был несомненный внутренний интерес к оккультизму и достаточно очевидная неразборчивость в принятии оккультного опыта. И все же даже у него было заметное дистанциирование от антропософии. При изложении Флоренским истории тех или иных взглядов на те или иные проблемы, бытовавшие в истории философско-религиозной мысли, Флоренский несколько раз упоминает теософию — прежде всего в работе «Первые шаги философии». Но и при этих упоминаниях Флоренский делает оговорки («Эсотерические предания оккультизма и различных мистических сообществ (вроде современных теософов), — предания, по свидетельству самих „посвященных“, восходящие ко временам наидревнейшим, — тоже подтверждают повесть Платона (об Атлантиде — А. К.), — конечно, если только доверяться „посвященным“» — свящ. Павел Флоренский. Сочинения в 4 томах. т. 2. — М., 1996. с. 82).

Единственный же известный мне текст, где Флоренский входит в некоторый анализ антропософии — это его письмо Андрею Белому, направленное в 1914 г.

Этому письму предшествовало длительное (около четырех лет) охлаждение в отношениях Флоренского и Белого (Флоренский употребляет даже термин «враждебность» при характеристике отношения к нему его корреспондента). Поэтому письмо Белого, в котором тот декларировал близость антропософии и христианства, вызвало чрезвычайно мягкую реакцию Флоренского, обусловленную желанием не оборвать намечающегося смягчения отношений. В письме Белого было немало весьма некорректных интерпретаций православного монашеского опыта. Флоренский вместо ответной прямой атаки на антропософскую мистику предпочитает просто встать на защиту православия и объясняет Белому, в чем именно состоит поспешность его заключений.

Кроме того, Флоренский пишет, что он не хотел бы вступать в полемику именно из любви к личности Б. Бугаева. «Да, есть много путей, которые схематически, „вообще“ я не мог бы рекомендовать и которые методологически, „вообще“, я стал бы анафематствовать. Но это все вообще. Однако о Борисе Бугаеве, живущем в Базеле, что бы он ни делал, я не могу сказать: „Вот идет к гибели“. Мысленно вручаю Вас Господу, которого и ощущаю бодрствующим над Вами, и говорю: „Не знаю, но я верю в личность и надеюсь, что как-то и для чего-то все это надо, т. е. приведет к благому концу. Может быть, для Бориса Бугаева есть иные пути — кратчайшие? — Может быть. Но что же говорить о них, когда по ним Б. Бугаев не идет“».

Надежда Флоренского отчасти сбылась — вскоре Белый разочаровался в Штейнере и отошел от него.

Но интереснее всего в письме Флоренского другое. Это — его предупреждение о том, что не стоит обманываться внешней схожестью некоторых слов и формул, употребляемых в православии и в антропософии. Возможно совершенно нехристианское толкование традиционных православных формул. И возможно христианское прочтение антропософских словосочетаний (например, «мистерия Христа» или «мистерия Голгофы»). «Но об антропософии именно что я мог бы сказать. — В сущности ничего, Вам. Все, что говорится о ней, и в частности, Вами, звучит так формально, что можно всему сказать „да“ и всему сказать „нет“, в зависимости от содержания опыта, наполняющего эти контуры… Однако уже в Ваших схемах я уловил подстановку терминов антропософских в путь Восточный. Возьмите, например, понятие сердца. Для меня большой вопрос, можно ли отождествлять понятие сердца у ап. Павла и в позднейшей православной мистике со способностью Fuhlen… В конце концов, формулы о „потоплении ума в сердце“ или о „нисхождении ума в сердце“ могут быть и все православны, и все неправославны. Вы сами знаете, что и в православии требуется не вообще мистика, а умная мистика, требуется умное зрение. Следовательно, надо очень точно определить, о каком потоплении какого ума в каком сердце идет речь, когда эту формулу мы принимаем или отвергаем»[1709].

Итак, от теософов всегда надо требовать отчета в тех словах, которые они употребляют. Даже при утилизации ими христианских слов, они все равно говорят на другом, на своем, не христианском языке.

В кругу, близком к о. Павлу Флоренскому, воспитывался Сергей Иосифович Фудель (его отец — священник Иосиф Фудель — был дружен с Флоренским). Сергей Фудель, скончавшийся уже в 70-х годах, стал одним из наиболее тонких и глубоких писателей церковного «самиздата».

В его дневнике есть такая запись: «С теософией мое знакомство произошло в самом начале революции, когда на стенах домов иногда появлялись объявления о теософских лекциях. Помню обстановку одной из них. В коридоре и зале множество московских дам, точно цветник, а среди них прохаживающийся здоровый молодой мужчина с правильными чертами лица, в розовом хитоне, с голыми руками и ногами, на которых браслеты. Это — говорят мне — молодой поэт, не то имажинист, не то кто-то еще. На сцене перед кафедрой длинный ряд белых цветов в горшках, из-за сцены доносится тихая таинственная музыка. Публика томится ожиданием чего-то и нервничает, но иногда раздаются антитеософские реплики, и в их сторону направляется с грозным лицом человек в хитоне. Наконец, появляется лектор, тоже дама, по фамилии, кажется, Пушкина. Она говорит, что человечество ожидает возрождения и приближается к нему, что Великий посвященный поэтому скоро придет, что технический прогресс дает ему возможность быстро перемещаться по всему миру, что мы должны жить внутренно так, чтобы не пропустить его приход, чтобы его заметить. Когда она кончила, раздались аплодисменты, а за стеной опять заиграла музыка. И вдруг в середине зала поднялся на стул С. Н. Дурылин (тогда еще далеко не священник) — маленькая фигурка в золотых очках и синем пиджаке — высоко поднял руку и громко сказал: „Не верьте: когда придет Христос, Его нельзя будет не заметить, ибо как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого“… Теософия не так безобидна, как может показаться. Ее суть в отвержении Церкви как Тела Божия в мире. Тело Божие в человечестве есть реальность присутствия в мире Бога, и эта божественная реальность невыносима для спиритуализма. Церковь есть Тело Бога, и этот непостижимый факт жизненно постигается каждым христианином в обожествлении его души и тела через подвиг преображения. Обожествляется именно эта душа и тело, вот это мое и твое дыхание, налагая тем самым отвественность на именно этот, данный путь человека в жизни. В христианстве нет тумана перевоплощений, в котором всякая ответственность снимается. Церковь берет данного живого человека и ведет его в Вечность, делая его клеткой великого тела» (Фудель С. И. У стен Церкви. // Надежда. Христианское чтение. Франкфурт-на-Майне, 1979. Вып. 2. с. с. 306–310).

Обстановка теософических посиделок с тех пор мало изменилась… Вот только стало меньше людей, знающих Евангелие и потому могущих вскрикнуть: «Не верьте!»…

Наконец, последний из плеяды русских философов — Михаил Бахтин, когда разговор зашел о попытках синтетических религий, заметил, что все это второй сорт. Бахтина спросили: «а первый сорт там есть?». Бахтин ответил, что первого сорта там не бывает[1710] …

Стоит также вспомнить оценку теософии Осипом Мандельштамом: «религия аптекарей». «19 век был проводником буддийского влияния в европейской культуре. Он был носителем чужого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история, — активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга. Он был колыбелью Нирваны, не пропускающей ни одного луча активного познания. „В пещере зыбкой Я — зыбки качанье Под чьей-то рукой, Молчанье, молчанье…“. Скрытый буддизм, внутренний уклон, червоточина. Век не исповедывал буддизма, но носил его в себе, как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость. Буддизм в науке под тонкой личиной суетливого позитивизма; буддизм в искусстве, в аналитическом романе Гонкуров и Флобера; буддизм в религии, глядящий из всех дыр теории прогресса, подготовляющий торжество новейшей теософии, которая есть не что иное, как буржуазная религия прогресса, религия аптекаря, господина Гомэ, изготовляющаяся к дальнему плаванию и снабженная метафизическими снастями»[1711]. «Время может идти обратно: весь ход новейшей истории, которая со страшной силой повернула от христианства к буддизму и теософии, свидетельствует об этом»[1712].

Полагаю, что для многих людей будет значимо суждение о теософии, высказанное прот. Александром Менем — человеком, которого вряд ли кто заподозрит в «узости взглядов» и «невежестве»: «Об этом очень ярко пишет один из ее бывших сподвижников Всеволод Сергеевич Соловьев. Когда Блаватская умерла, он написал довольно подробные документированные воспоминания, которые называются „Современная жрица Изиды“. Надо сказать, что он проявляет к ней явную симпатию, хотя и обвиняет во всевозможных мошенничествах и попытках создать феномены там, где их нет. Даже если незначительный процент того, что Соловьев пишет, правда, это, конечно, горько читать и сознавать… Увлекательная книга „Пещеры и дебри Индостана“ с точки зрения индолога просто невежественна… „Тайная Доктрина“ — это невероятная мешанина надерганных отовсюду безо всякой системы сведений, пятьдесят процентов их сегодня уже устарело… (О Рерихах): Все это было страшной эклектикой. Необычайная каша, потому что с одной стороны — политический миф, с другой стороны — народные легенды, с третьей — какие-то непроверенные слухи о каких-то обитателях Тибета. Я, вероятно, разочарую тех, кто хочет услышать от меня, что христианство готово на синкретизм, компромисс, синтез с рядом восточных идей, которые несовместимы с ним»[1713]. «Мы скажем без всякой утайки: христианство не может принять этой теории самоспасения. Во-первых, потому что для него личность — это цельное; не может быть личность которая потом живет в другом теле. Тело — это не гостиница; это нечто таинственно связанное с нами навсегда. Кроме того, в учении Блаватской фактически отрицалось уникальное значение Иисуса Христа для нашего спасения»[1714]. «Штейнер был, по-моему, достаточно одаренной и симпатичной личностью, типичным порождением поздней австрийской культуры на рубеже прошлого и нашего века. Его задача была любопытной: он попытался перестроить индуиствующую теософию на христианский лад, окрасить ее по-христиански. И он попытался создать свой вариант гностицизма, то есть тайного знания, с ориентацией на христианские символы. Когда я думаю о Штейнере, читаю его книги (я читал очень много его произведений) или читаю о нем, я мысленно оплакиваю его. Мне всегда хотелось, чтобы такой человек служил истине, христианству. Очень жалко и обидно, что он пошел по оккультному пути. Если я не ошибаюсь, я вам уже говорил, в чем отличие оккультного от мистического: мистическое поднимается вверх, оккультное идет в боковые параллельные вселенные, а поскольку они обманчивы, то человек может всю жизнь проплутать среди этих образов, среди блуждающих огоньков болота, создать целые системы мирозданий, астральных миров, коридоров, иерархий и завязнуть в этом бесконечном вращении тварного мира»[1715].

Наконец, я с радостью стал замечать, что и в мире профессиональной, университетской философии, который совсем недавно еще вполне благожелательно посматривал на рериховские конструкции, в последнее время стали звучать более взвешенные оценки. Например, в докторской диссертации О. С. Соиной «Феномен русского морализаторства» рерихианство оценивается следующим образом: «Именно мнения о том или ином религиозном вопросе становятся у теософов „научной“ основой Богопознания… Как мы можем судить, для Рерихов и их последователей тяготение человека к злу (или равным образом к добру) ни в коей мере не является актом свободного избрания сознанием и волей человека именно этого духовного начала, но представляет собой результат сложных психоэнергетических влияний или каузальных взаимодетерминаций различных космических феноменов… Однако одно здесь прослеживается достаточно четко, во всяком случае настолько, чтобы не смущать нас дальнейшими спекуляциями: если духовные влияния воздвигаются на монистической основе, в равной мере объединяющей Универсум и природу человека, мысль и материю, естествознание и визионерство, то такой духовности, по справедливому замечанию А. Швейцера, рано или поздно грозит опасность стать надэтической… К примеру, в этой за-предельной морали становится возможным решительно все то, что однозначно неприемлимо в любом, нормально развивающемся человеческом сообществе; абсолютная вседозволенность („Запомните, — декларирует Н. Рерих, — не имеем запретов“); крайний нигилизм в отношении религиозных традиций, в особенности христианства („Пора сжечь мощи“), апология безграниченой рабской зависимости ученика от Учителя („Подумайте о Нас, следящих“) и наконец, идеология тотальной соподчиненности человеческого сознания безличным онтологическим закономерностям (карме), регистрирующим каждый момент его душевной жизни, каждую его мысль, каждое его волеизъявление („Нужно освобождаться от гадов, прежде всего по линии иерархии. Осуждение и хула на Владыку непоправимы. Каждый осуждающий Иерарха должен помнить, что его легкомыслие и преступление на много веков засоряет его карму“). Таким образом, согласно суждениям авторов „Живой этики“, человек подвержен двоякому слежению в одно и то же время: с одной стороны, его духовные отправления безусловно контролируются следящим сознанием Учителя, с другой — он подпадает под механизмы слежения космического, от которого уже совершенно некуда скрыться… Согласно Рерихам, „Хула на Учение хуже смерти духа, ибо тем самым человек исключает себя из сотрудничества и обрекает на Сатурн“ (Живая Этика. — М., 1992, с. 140). Можно, конечно, только догадываться об особенностях существования человеческой души на этой планете и о переносимых ею тяготах, однако не лишне будет заметить, что материализация потусторонних обстоятельств, актуализированная как самая что ни на есть конкретная жизненная возможность („материальность того света!“ — как сказал бы черт у Ф. Достоевского), в действительности отзывается феноменально инфернальным, ужасным до безобразия духовным парадоксом, отвращающим от себя каждого нравственно здорового и психологически целостного человека… Как это ни парадоксально, но именно для этого учения, пожалуй, более чем какое бы то ни было другое вещавшего о необыкновенной возвышенности приемов своей духовной пропаганды, исключительно характерна душная, подлинно сектантская атмосфера моральной принудительности к единому нормативно-обязательному типу поведения в общине: жесточайшая селекция людей на темных и светлых, больных и здоровых (т. е. в сущности по принципу разделяющих или не разделяющих учение) и наконец, декларирование всеобщего и абсолютного контроля за духовным миром прозелитов весьма различными способами — от утонченнейшего психоэнергетического воздействия на их сознание до самого что ни на есть вульгарного эмпирического слежения. Последний момент духовного влияния теософов на самосознание человека особенно интересен и в психологическом, и в моральном отношениях. Управление людьми с помощью психотехники составляет, быть может, самую радикальную задачу этого мистического учения, декларируемую ее авторами с фанатизмом, явно достойным лучшего применения».

Рерихианство с точки зрения этого исследователя — «Популистический продукт самодостаточного рассудка и духовной помраченности» (Соина О.С. Феномен русского морализаторства. Этические очерки. — Новосибирск, 1995. с. с. 93–102).

Чем же могут теософы защитить свою веру от критических оценок со стороны русских философов? — Тем, что «среди теософов не было людей, обладающих равным им интеллектом и знаниями, а потому могущих быть достойными оппонентами. Рерихи же в ту пору были в Гималаях»[1716]. Но это не более, чем самоутешение. Философский уровень цикла «Агни Йоги» ниже того уровня критики, который мог бы заинтересовать великих русских философов. И нет никаких оснований считать, что если бы Бердяев, или Булгаков, или Лосев смогли бы проанализировать поток косноязычного космического сознания, разлившегося по рериховским «философским» трактатам, то они переменили бы свое отношение к теософии к лучшему.

За пределами православия христиане также по знакомстве с теософией свидетельствуют о ее радикальном антиевангельском духе.

Римский папа пока еще не уделял внимания лично Блаватской или Рерихам. Однако о вреде спиритизма и оккультизма, именуемых «непозволительным и нечистым обманом», Ватикан недвусмысленно говорит, начиная с 1840 года[1717]. Специально же о необуддизме и движении «Нью Эйдж», в русле которых движется теософское течение, папа Иоанн Павел II высказался так: «Пожалуй, следовало бы предостеречь тех христиан, которые пылко откликаются на разные предложения, идущие из религиозных традиций Дальнего Востока, например — приемы и методы медитации и аскезы. В определенных кругах это стало просто модой, которую принимают без размышлений. Надо бы прежде всего хорошо узнать свое духовное наследие и задуматься, можно ли со спокойной совестью отречься от него. Особое дело — возрождение старых гностических воззрений в виде так называемого New Age. Нельзя обольщаться тем, что движение это хочет обновить религию. Это лишь новый способ исповедания гностицизма, то есть такого образа духа, который во имя глубокого познания Бога отвергает Его Слово, заменяя его тем, что измыслил сам человек. Гностицизм никогда не уходил с поля христианства, всегда как бы сосуществовал с ним: и под видом определенных философских течений, и, чаще всего, — под видом тайной парарелигиозной практики, очень глубоко порывающей с тем, что сущностно важно для христиан, но не выражающей это открыто»[1718].

Всю свою творческую жизнь полемизировал с теософией католический писатель Честертон. «Недавно миссис Безант в увлекательном очерке объявила, что есть только одна подлинная религия, все остальные — ее отражения или искажения. Единая вера миссис Безант — это доктрина единой личности: все мы — один человек, и нет стен, ограждающих индивидуальность. Безант не учит нас любить своих ближних — она хочет, чтобы мы стали своими ближними. Никакая теория не вызывает у меня более яростного протеста, чем эта. Я хочу любить ближнего не потому, что он — я, а именно потому, что он — не я. Я хочу любить мир не как зеркало, в котором мне нравится мое отражение, а как женщину, потому что она совсем другая. Если души отделены друг от друга — любовь возможна. Если они едины — любви нет. Человек любит себя, но он не может в себя влюбиться, а если бы смог — занудный вышел бы роман… Христианство велит детям любить другу друга, а не взрослому любить самого себя. Вот пропасть между буддизмом и христианством: буддисты и теософы считают, что личность недостойна человека, христианин видит в личности высший замысел Бога. Мировая душа теософов требует любви от человека, растворенного в ней. Но божественное средоточие христианской веры выбрасывает человека вовне, чтобы он мог любить Бога. Восточный бог — это гигант, вечно ищущий свою ногу или руку. Ни в какой другой философии бог не радуется распадению мира на живые души, но для католика отделение Бога от человека свято, потому что оно вечно. Чтобы человек любил Бога, нужен не только Бог, но и человек. Все туманные теософы, верящие в нерасчлененность мира, отшатываются от потрясающих слов Сына Божьего: „Не мир Я принес, но меч“»[1719].