МНИМЫЕ ОШИБКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МНИМЫЕ ОШИБКИ

В жизни миссионера есть ошибки, а есть духовные опасности. Первых надо избегать, вторых — не всегда.

Опасности — это то, что может угрожать духовному здоровью миссионера.

Для сохранения внутреннего мирного устроения полезнее всю жизнь считать себя послушником, слушателем, нежели лектором; миссионер же заходит за ту черту, за которой его остерегает апостольское предупреждение: не многие делайтесь учителями (Иак 3:1).

А из-за того, что миссионер обращается к нецерковным людям, он и сам оказывается в некотором отношении вне Церкви. Законы психологии (равно как и законы аскетики) говорят, что от чистоты моего взгляда зависит чистота моего сердца. Где мой взгляд, где мой поиск — там и мой ум, а где мой ум — там до некоторой степени или хотя бы в ту минуту и я. Что может быть естественнее для верующего сердца, чем решение апостола Павла: я рассудил бытьувас незнающим ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого (1 Kop 2:2)? А миссионеру приходится знать очень многое из того, что малополезно и малоинтересно для христианина, но без пересудов о чем не могут жить его нецерковные собеседники.

Служение миссионера действительно кенотично. Из дивной красоты монастыря с его налаженным богослужением и устроенной духовной жизнью надо уходить в мир диспутов, словопрений, оскорблений, в мир, где много меньше евангельского света. Хотелось бы пожить в Лавре — но для этого пришлось бы отказаться от того, что нужно не столько мне, сколько другим людям[544]. Их судьбами пришлось бы платить за большее собственное душевное благополучие (или за его видимость). Душе было бы на пользу, если бы миссионер провел пост в монастыре. Но его зовут в те края, где монастырей еще нет, зовут для проповеди Евангелия. И там точно не удастся достичь такой собранности в молитве, какая была бы возможной при монастырской или хотя бы устойчивоприходской жизни.

Сердце хотело бы не питать себя ничем, кроме святых слов и святых книг. Но миссионерский рассудок требует со вздохом пройти мимо шкафа, в котором стоят святоотеческие творения, и заставить себя развернуть книгу с языческими мудростями или бреднями (чаще всего они там перемешаны) — потому что именно об этих книгах будут завтра тебя спрашивать твои неоязыческие совопросники. Хотелось бы читать только книги святых отцов. Но проповедник должен отталкиваться от того опыта мысли и переживаний, что уже знаком нецерковному человеку, и опираясь на него, вести встреченную душу в неизвестный ей мир православного Предания. Надо знать круг авторитетов, текстов и проблем, в которых живет человек современной культуры.

И далеко не всегда знакомство с миром светских кумиров доставляет радость узнавания чего-то близкого. Пять лет моей жизни были посвящены изучению «творческогонаследия» Блаватской и Рерихов. Три тома творений преподобного Симеона Нового Богослова у меня стоят недочитанными до сих пор. Зато прочитаны все три огромных тома «Тайной доктрины», двухтомник «Разоблаченной Изиды», уйма томов «Живой этики», собраний писем, теософских журналов, сборников и газет… И чувствую я себя после этого как ассенизатор после рабочего дня…

Как сказал об этом архиепископ Александр, «пора, наконец, отказаться от общения с молодежью XXI столетия на языке века девятнадцатого. Нам так хочется замкнуться в своем уютном мире, где тихо мерцают лампады и ублажают слух молитвенные песнопения! Но если всю эту красоту мы хотим даровать молодежи, то должны немедленно покинуть свой уютный мир и дерзновенно выступить на проповедь, освоив термины компьютерных программ. Известный афоризм гласит: "Пусть мне нравится клубника со сливками, но рыба любит червяка, и чтобы ее поймать, перед рыбалкой необходимо запастись ими, а не деликатесом"»[545].

Хотелось бы говорить только на том языке, на каком произносятся проповеди в академическом храме. Но это язык, понятный только «иудеям» (в смысле — людям, уже вошедшим в народ Нового Израиля). А ведь есть еще и «эллины»…

Ora et Iabora[546] не всегда совместимы. И миссионер, отдающий предпочтение работе, погружающий себя в мир языческих мифов (ради обнажения их противоречий, недостаточностей и опасностей), конечно, рискует собственным духовным здоровьем.

Миссионерское служение требует сегодня жертвенности не в том смысле, что недообращенные язычники могут скушать миссионера. Есть и иная жертвенность в миссионерском служении. Это жертва полнотой собственной церковной жизни для того, чтобы быть ближе и понятнее нецерковным людям.

Эта формула не должна пугать. Для человека, полюбившего монашескую жизнь, бывает очень болезненным его призвание к епископскому служению. Я знаю монахов, которые с болью принимали церковное послушание, мешающее их молитвенному сосредоточению (скажем, назначение строителем какого-либо храма, монастыря или подворья).

Вот две истории из «Древнего Патерика»: «Спросили старца: есть два брата, один безмолвствует в келье своей, продолжая пост до шести дней в седмицу и много налагая себе трудов, другой же служит больным. Которого дело более приятно Богу? Ответил старец: хотя бы тот брат, который держит пост в течении шести дней, за ноздри повесил себя, и тогда он не может сравняться с тем, который услуживает больным» (17,21). Но если в Патерике физическая помощь ближнему ставится выше заботы о собственном совершенстве, то тем более высоко должна ставиться в Церкви помощь в пробуждении и поддержании духовной жизни. Именно в таких ситуациях преподобный Макарий Алтайский вспоминал слова, сказанные ему преподобным Серафимом Саровским — «добро добра добрее»[547].

В Патерике же описывается кончина некоего монаха, который нес послушание монастырского эконома. Ради сношений монастыря с внешним миром ему постоянно приходилось покидать стены обители. Долгие и частые отлучки в мир не принесли пользы его душе. По смерти его лицо сразу принимает черный цвет… «Авва монастыря, будучи духовен, как скоро увидел случившееся, собрал все братство, говоря: брат наш отошел от жизни, и вы знаете, что для вашего успокоения и безмолвия от всей души занимался он делами нашими и, как человек, прельщен был лукавым и потому из-за нас подпал он греху; давайте потрудимся прилежно за него и будем молить человеколюбца Бога. Они же, сострадая к нему за все труды его, начали со слезами поститься и молить Бога, что бы Он помиловал его. И провели три дня и три ночи в посте, ничего не вкушая, но плача и сокрушаясь о погибели брата… И начало лицо брата понемногу очищаться и сделалось все чисто». Игумену же в видении Господь так объясняет Свое оправдывающее решение: «Ибо мог и он пребывать в безмолвии, как и все в монастыре. Но по поводу дел братии, как человек, погубил себя»[548].

Но наличие риска не есть достаточная причина к тому, чтобы запретить эту рискованную деятельность, или тем более к тому, чтобы брезгливо сторониться миссионеров и их проповедей и книг.

Церковная традиция знает, что нужны разные служения, в том числе и те, которые таят в себе опасность искушений. Вспомним слова преподобного Макария Великого: «Кто работает, тот о молящемся пусть говорит так: "Сокровище, которым владеет брат мой, есть общее, следовательно, владею им и я". И кто молится, тот о читающем пусть говорит так: "Чем пользуется он в чтении, то и мне послужит на пользу". И кто молится, да не осуждает работающего за то, что он не молится. И кто работает, да не осуждает молящегося»[549].

И в служении священника, и в служении епископа, и в служении богослова есть свои опасности — по-своему не меньшие, чем в служении миссионера (обвыкание к святыне, непрестанно оказываемые знаки почтения, привилегированное положение в церковной общине, доступ к власти и деньгам, возможность учительства, необходимость постоянной оценки способностей тех или иных людей к исполняемым ими церковным послушаниям…). Но, зная об этих опасностях, все же следует входить в эти служения, а не прятаться от них. Личной молитвенной сосредоточенностью, личным духовным совершенством приходится жертвовать ради того, чтобы быть с людьми и помогать им в обретении Христа.

В византийской «Повести о заключенном бесе» рассказывается, что однажды авва Лонгин, поймав черта, заставил его рассказать, какими способами он отнимает у монахов шансы на спасение души. Среди прочих козней значится и миссионерство: «Это я отправляю монахов в страну варваров под предлогом учительства»[550].

Блаженный Августин в 398 году требует от монахов пустынного острова Капрария: «Не предпочитайте ваш покой нуждам церкви, ибо если никто из лучших людей не захочет ей служить, то исчезнет и самая возможность для нее порождать их… Если мать ваша, Церковь, пожелает вашей помощи, то не отвергайте ее в ленивой неге»[551].

И святой Златоуст властно обратился к монаху-отшельнику: «Покинь свои горы и оставь там свою бесплодную склонность, которая не может послужить ни людям, ни Богу. Возьми посох и отправься на низвержение идолов в Финикии»[552]. Для Златоуста это принципиально — быть с людьми для него важнее, чем пербывать в уединенной чистоте: «Велик подвиг и велик труд монахов. Но если кто сравнит труды их с священством, хорошо исправляемым, тот найдет между ними такое различие, какое между простолюдином и царем»[553]; «Если бы кто предложил мне на выбор: где я желал бы заслужить доброе о себе имя, в предстоятельстве ли церковном, или в жизни монашеской, я тысячекратно избрал бы первое»[554].

Таков вывод святоотеческой традиции: «Если предлежат душе две вещи вредные и никак нельзя избежать одной из них: что надобно делать? — Ответ Иоанна: Из двух вредных вещей должно избрать менее вредную»[555]. «При сравнении зол должно выбирать легчайшее. Например, когда мы предстоим на молитве и приходят к нам братия, мы бываем в необходимости решиться на одно из двух: или оставить молитву, или отпустить брата без ответа и опечалить его. Но любовь больше молитвы»[556].

Конечно, служение миссионера связано с особыми искушениями. О них много предупреждают в нынешних семинариях и монастырях: «Не впади в гордыню», «Не интересуйся внешним миром — читай только отцов», «Не лезь учить других — соблазнишься тщеславием», «Очисти себя и тогда уж думай о других». Все верно (кроме разве что последнего: именно если человек однажды решит, что себя он уже достаточно очистил, — именно тогда ему нельзя ни подходить к Чаше, ни выходить на проповедь). Все верно. Но если бы кроме предупреждений об опасностях миссионерства Церковь бы еще и молилась о тех, кто все-таки вынужден идти в этот опасный край, и если бы она поддерживала их чаще, чем одергивала…

Да, чтение еретической, языческой и просто светской литературы, равно как и беседы с церковными людьми отвлекают миссионера от молитвы. Так надо не осуждать за это миссионера, а просто сугубо молиться о нем.

В советские времена очень любили говорить о том, что что-то нас от чего-то отвлекает. Любимый аргумент атеистической пропаганды был такой: религия отвлекает массы трудящихся от ускоренного строительства коммунизма. И еще тогда я видел в этом фальшь. Почему религия отвлекает, а футбол не отвлекает? Тоже отвлекает! И еще большие массы. Только против футбола советская власть почему-то ничего не имела.

Да, лекции, общение с людьми (а не с Богом), театр и книги отвлекают от молитвы. А что от нее не отвлекает? А семья? А дети? А наука? Тут какие-то двойные стандарты получаются. Почему не говорят о том, что строительство храма отвлекает от молитвы? Отвлекает, если ты священник и при этом становишься прорабом, думаешь о том, где найти качественный кирпич, да как сделать, чтобы у тебя на стройке рабочие не пили и не матюгались. Ты же тоже в эту минуту не молишься. Так что ж тогда — строительство храма греховное дело?

Поэтому вопрос не в том — отвлекает или не отвлекает. Миссия — это пространство человеческой коммуникации. Вопрос в том, что мы хотим сообщить, что мы хотим услышать. Критикующим миссионеров, а заодно и вообще вне-храмовоую культуру за «отвлечение от молитвы», я бы хотел сказать: плохо, когда человек, не усвоив азы человечности, обычной человеческой культуры и этикета, начинает претендовать на нечто более высокое. Прежде чем обожиться, надо очеловечиться.

Да и вообще зудеж насчет «отвлекает» отдает фарисейством. Как будто такой жалобщик ну непрестанно молится и кроме молитвы в его жизни уже ничего нет… Как-то к митрополиту Антонию подошли две пожилые прихожанки и сказали: «Отец Антоний, с тех пор как вы стали нашим приходским священником, невозможно молиться в полной собранности. Дети бегают, шумят, отвлекают нас». И в ответ услышали: «Да, действительно, я об этом не подумал, но даю вам честное слово, что ни один ребенок не произнесет ни звука, не сойдет с места с того дня, когда вы обе подойдете ко мне после службы и скажете: отец Антоний, у меня не было ни одной праздной мысли за всю службу. Потому что ваши праздные мысли оскорбляют Бога, а беготня ребятишек и плач младенцев — нет»[557].

Отчасти это вопрос этики, отчасти — церковно-исторической эрудиции. Даже суперсовременная дискуссия по поводу допустимости сотрудничества с рок-музыкантами — это отражение уже многовековой коллизии нашей церковной истории: как относиться к варварам — как к врагам или как к среде миссии и заботы? Мне ближе напоминание Августина: «Пусть помнит град Божий, что и среди самих врагов скрываются будущие граждане» (О Граде Божием. 1,25)[558].

Тут я на стороне святого Златоуста — «закваска тогда только заквашивает тесто, когда бывает в соприкосновении с мукой и не только прикасается, но и смешивается с ней» (Беседы на Евангелие от Матфея. 46,2).

И здесь трудно не заметить тот разрыв, который прошел между поэтикой, символикой, настроением евангельских притчей о Царстве Божием — и той психологией, что восторжествовала в историческом Православии. Евангельская символика помещает святыню в грязь, надеясь на то, что грязь освятится, а не боясь того, что святыня осквернится. Царство Божие (!!!) уподобляется дрожжам, бросаемым в тесто, зерну, брошенному в землю, кладу, зарытому в поле[559]. В неводе рыбы ценные и сорные, на том же самом церковном поле предполагается, что будут расти и сорняки и пшеница[560].

То есть нечто святое, чистое, хорошее смешивается с сором, бросается в негожее место, втаптывается в грязь. Но зато эта грязь преображается. Или хотя бы разрастается не столь стремительно[561].

Человек, несведущий в агрономии, мог бы возмутиться картиной сева: казалось бы, добротные и вкусные вещи крестьянин разбрасывает, затаптывает в грязь, обрекает на гниение… Христос пришел в мир, о котором заранее знал, что большинство в нем будет радоваться Его распятию и лишь численно ничтожное меньшинство расслышит Его слова. А апостолов Христос посылает во враждебный мир, как овец посреди волков[562]. Все притчи о Царстве Небесном связаны с тем, что что-то светлое входит во тьму, чтобы ее преодолеть. Свет во тьме светит[563]. Слово Божие пришло к проституткам и гаишникам (так на языке сегодняшних реалий будет звучать церковнославянская и оттого слишком торжественная формула «блудники и мытари»).

А вот в историческом развитии Православия возобладала противоположная тенденция: изымать святыню из мирского контекста, выковыривать свет из тьмы и класть на сохранение в позолоченный ларец. Чем дальше — тем более нарастала потребность спрятать святыню от «нечистых рук». Все выше становятся иконостасы. Усложняется путь к церковному Таинству (чтобы оно было редким, чтобы обязательно соблюсти какую-то технологию, прежде чем к нему прикоснуться). Наиболее ярко эта перемена видна на многих иконах, где святитель держит Евангелие не рукою, а подложив платочек. Оказывается, что нельзя прямо прикоснуться к Евангелию, обязательно нужно какое-то посредство. Значит, человек (даже рукоположенный и даже святой) воспринимается как источник профанации, искажения. Ты не тот, кто нуждается, чтобы святыня пришла к тебе такому, какой ты есть — грязненькому и черненькому. Нет, напротив: ты тот, кто угрожает святыне. Человек воспринимается как источник скверны. Он угрожает святыне, и святыню надо спасать от него. На Руси XVII века не принято было даже целовать иконы и Евангелие: к иконам прикладывались лишь раз в году — в Неделю Православия («после того, как они вымоются и наденут чистое платье»), а к Евангелию, выносимому на воскресной утрене, не дерзали подходить с лобзанием — «причиной тому их благочестие»[564].

Затихает прежде внятная и громкая литургическая молитва. Теперь ее скрывают от профанов-мирян. 137-я новелла императора Юстиниана пытается бороться с этой новой практикой:«Повелеваем, чтобы все епископы и пресвитеры не молча произносили молитвы Божественного приношения… но голосом, который был бы слышен верному народу…». Но в этом вопросе церковная жизнь не послушалась даже императора. Уже к Vlll веку всеобщим правилом сделалось «мысленное, молчаливое чтение молитв». Об этом свидетельствует признание святого патриарха Германа в том, что он «втайне изрекает пред Богом тайны, сокровенные от веков и родов». Правда, сам патриарх Герман удивляется и не понимает, «какая цель, мысль и сила тайно читаемых молитв?», но воспринимает это со смирением, как всеобщую церковную практику[565].

Это, конечно, радикальная антимиссионерская установка, ведь евангельский пафос совсем другой — святыня приходит, чтобы спасти меня. Так будем ли мы видеть в святыне лекарство для больных или в больном будем усматривать угрозу для лекарства? Увы, именно последняя психология господствует в наших приходах. Вот вполне показательный, нормативно-клинический отклик супер-православного участника интернетдискуссий на мою статью с предложением воцерковить день святого Валентина: «Отец Андрей, видимо, считает, что чем больше людей придет в храм — тем лучше, абсолютно безотносительно того, кто и зачем туда пришел. Его порывы, если они искренни, напоминают мне эдакую ревностную овчарку, которая бегает, лает и загоняет в свое стадо все, что шевелится в округе, и искренне недоумевает на овец, которые с удивлением смотрят на пополнение стада разносортными волками, козлищами и прочим зоологическим сбродом»[566]. Совсем незадолго до этого дня в 2004 году закончилась Неделя

0 мытаре и фарисее — очевидно, без малейшей пользы для ревнителя, вознесшегося над «разносортными козлищами».

До сих пор не изжит страх вносить цитаты из светских авторов в речь церковных людей — и этот страх порой проявляет себя даже миссионеров! Вот речь председателя Миссионерского Отдела РПЦ архиепископа Иоанна на миссионерском съезде: «Тысячи священнослужителей были репрессированы. Тогда, по слову одного из поэтов-песенников, "срока огромные брели в этапы длинные"». Точно и к месту подобранная цитата! Но отчего же имя Владимира Высоцкого показалось неуместным? Советовал же святитель Василий Великий — «Надобно с признательностью объявлять, кто отец слова»[567]. Вот бы и миссионерам был дан пример «инкультурации миссии»! Но инерция, ориентирующая речь церковных людей только на «протяженносложенные» конструкции и на возведение «санитарных барьеров» вокруг своей святыни слишком велика.

Спросите сегодня наших прихожан — можно ли священнику ходить в городскую баню, могут ли они представить себе, что апостолы мылись в общих банях. Ответ вы получите возмущенно-отрицательный: «Баня — место блудное и скверное, и негоже святыню смешивать с грязью». Но древнейшая церковная история знает о другом восприятии бани — как места встречи с людьми. Священномученик Ириней Лионский в середине Il века слышал отсвященномученика Поликарпа Смирнского, личного ученика апостола Иоанна, что апостол, придя как-то помыться в баню, узнал, что тут же находится и еретик-гностик Керинф. Тогда Иоанн вскочил с места и выбежал вон, сказав своим спутникам: «Убежим, чтобы не упала баня, потому что в ней враг истины, Керинф» (Ириней Лионский. Против ересей. 3, 3, 4; Евсевий Кесарийский. Церковная история. 3, 28). А Карфагенский собор 411 г. вообще проходил в банях[568].

Разлад между первым миссионерским повелением и последующим чуранием мира виден из сопоставления апостольских слов и канонов. Апостол: Если кто из неверных позовет вас, и вы захотите пойти, то все, предлагаемое вам, ешьте без всякого исследования, для спокойствия совести (1 Kop 10:27). Канон: «Некоторыемонахи по-видимому держат правую веру и терпели много гонений за истину, но общаются и вкушают пищу с еретиками и считают это дело безразличным, соблюдая только следующие три условия: чтобы не принимать благословения от еретиков, не петь вместе с ними, когда они предначинают, и не участвовать в приобщении хлеба их. Это противно постановлениям Святых отцов»[569]. Но блаж. Феодорит Кирский по поводу апостольских слов замечает: «невозможно было бы уловлять неверных, прекратив сообщение»[570].

В августе 2007 года вспыхнула дискуссия — можно ли церковные изображения использовать на этикетках или на деньгах. И в очередной раз Церкви надо выбрать одно из двух — или мы хотим донести свое слово до максимального количества людей, и тогда умножается число носителей священных знаков, текстов или изображений, которые могут обращаться с ними, как с обычной бумажкой. Или, напротив, мы считаем, что мир — источник скверны и надо защитить наши святыни от кощунственного соприкосновения. Такое мнение неоднократно в истории Церкви возникало, но каждый раз оно отвергалось. И изображение ликов святых на деньгах — традиция отнюдь не советская, а гораздо более древняя, еще византийская.

Чистому поистине — все чисто, ну а свинья везде грязь найдет.

Для меня формула миссионерства — слова Владимира Высоцкого: «Очень нужен я там, в темноте, ничего, распогодится». Или, говоря словами «Концепции миссионерской деятельности Русской Православной Церкви» — «миссия состоит в том, чтобы приближаться к миру, освящать и обновлять его, вкладывать новое содержание в привычный образ жизни, принимать местные культуры и способы их выражения, не противоречащие христианской вере, преобразуя их в средства спасения» (Преамбула). Именно: миссия должна приближаться, а не уклоняться.

Дискуссии о соотнесении внешних приобретений с внутренними потерями, искушениями и угрозами всегда сопровождали любой миссионерский проект. Эта дискуссия развернулась, например, на Втором Всезарубежном соборе Русской Православной Церкви Заграницей в 1938 году в связи с вопросом об участии в экуменических конференциях. В ходе этой дискуссии протоиерей С. Орлов «передает содержание своих бесед с четырьмя англичанками, на которых служба православная во время экуменической конференции произвела огромное впечатление. Две из них присоединились к Православию. Под тем же впечатлением пастор Туфт, голландец, написал прекрасную книгу о Православии. Он (Орлов) не боится выступлений в нечестивых местах. Проповедовать истину Православия можно всюду… Митрополит Анастасий — понимает, что приходится колебаться между двумя опасностями: соблазном и отказом от миссионерской работы исповедания Православия. Какое опасение возобладает? Будем исходить из положительных предположений. Облагодатствованная Церковь должна вести миссионерскую работу, ибо так можно спасти некоторых колеблющихся. Наряду с вождями, желающими обезличить Православие, другие, например, молодежь, приходят на конференции с искренним исканием. Иначе они останутся одинокими. Слышны положительные отзывы о выступлениях епископа Серафима на конференциях, исходящие от инославных. У нас к тому же имеется традиция участия в таких конференциях, установленная покойным митрополитом Антонием»[571]. В итоге было принято решение: участвовать, выступать, но не голосовать и не молиться.

То, что миссионерский дух сменился охранительским, это хорошо. Его появление означало, что есть — что охранять и беречь. Несуществующее сокровище не берегут. Плохо, что этот дух стал почти единственным, нормативно-православным. Плохо, что миссионерское поведение стало расцениваться (не в официальных документах, а науровне приходских и монастырских пересудов) как «девиантное поведение», как нечто дающее повод к подозрениям и возмущениям.

Плохо, что и прицерковленные чиновники усвоили сей дух, при этом путая консерватизм с консервами. К примеру, в марте 2003 года в Тамбове был съезд православной молодежи, и один госчиновник из областного аппарата сказал речь, где была фраза, которая меня просто ошарашила: «Наша Православная Церковь всегда цементировала наш народ». Боже, ну что за манера все живое цементом заливать! Я-то всегда считал, что цементированием народа занимается сицилийская мафия. Христос же уподоблял Церковь не цементу, а дрожжам, которые заставляют тесто бродить, дышать! Она — революционный элемент, элемент брожения, закваска, которая бросается в тесто, чтобы заставить его жить, дышать[572].

Поэтому с такой болью говорил митрополит Антоний в конце своей жизни: «Тема конференции — «В чем мы, православные, не оправдали своего призвания» — уже вызвала некоторое количество отрицательных реакций. Я получил пару писем, где говорилось: «Ваша беседа будет бессмысленна; нам так хорошо в Церкви, у нас богослужение, мы молимся, нам уютно с Богом, чего больше?..» Чего больше?! Христос сказал Своим ученикам: «Я вас посылаю как овец среди волков, Я посылаю вас во весь мир нести Благую весть — не наслаждаться ею, а поделиться ею… Многие годы я чувствовал, что этот мой опыт (встреча со Христом, когда будущему митрополиту было 14 лет — А К.) столь драгоценен, что я не могу допустить, чтобы кто-нибудь его коснулся, приблизился к нему. Я создал заповедный сад, куда мог войти и быть с Богом и с этим опытом, — откуда все прочие были исключены… 50 лет назад я стал священником в этой стране, я был приглашен выступить в числе прочих: была открытая встреча, дискуссия между двумя верующими и двумя неверующими. И каждый из нас, вернее, остальные трое выступали, а я сидел тихо, потому что очень плохо говорил по-английски и всякий раз, как открывал рот, возникало больше смущения, чем пользы. Но, когда те трое уже выступили, встал рабочий в глубине зала и сказал: "Я не понял ни слова из того, что говорили эти господа. Я хочу спросить вон того человека, который так чудно одет, в черное платье: почему он верит в Бога?" И в тот момент я почувствовал, что передо мной абсолютно решающий выбор. Либо я скажу: "Потому что прочел Евангелие и там столько убедительных мест, я могу вам их привести" (хотя он, вероятно, слышал их в воскресной службе своей церкви, какая бы она ни была); либо я расскажу, что случилось. Но я чувствовал, что если расскажу это, то откроюсь, все отдам, ничего не останется от моей такой личной, интимной жизни с Богом. И я подумал: Господи, пусть я все потеряю, но что-то дам этому человеку… И я рассказал впервые всему собранию, но, в частности, этому человеку, что случилось со мной. Я не знаю, что с ним сталось, но в тот единственный раз я снес стену своего сада. И мне кажется, что к этому мы все и призваны. Мой отец, когда мне было лет семнадцать, как-то спросил меня: "Как ты себе представляешь вечное блаженство?" Я ответил: "Быть с Богом вдвоем, наедине". И тогда он сказал: "Значит, ты еще не начал становиться христианином, потому что забыл всех людей на свете…" Я помню человека, который говорил о каких-то людях в своем окружении: они были неверующие, и в большом горе, и не знали, как быть. Я сказал: "Почему ты не поговоришь с ними о своей вере? Поделись с ними своей верой, помоги им в их страдании…" И он ответил: "О, нет! Я не могу! Я не хочу, чтобы кто-либо знал о моей потаенной жизни с Богом". И так этот человек дал другим людям вокруг остаться мертвыми, лишь бы не снести стены своего тайного, заповедного сада. Не сомневаюсь, что это отчасти относится также и к вам. И я не оскорбляю вас — я просто знаю, я священник вот уже почти 50 лет, я изъездил всюстрану, обращаясь к людям, и знаю, как люди реагируют: не выставляйте нас на люди, мы хотим тихо быть с Богом… И что мы сделали из нашего богослужения? Мы приходим в храм, наслаждаемся службами, любим пение, мы восхищаемся тем, что происходит, — и всё. Разве церковь — театр, куда приходят для собственного удовольствия, получить вдохновение, воодушевление, уйти домой в возвышенных чувствах? Нет, Церковь, понимаемая в богословских терминах, — это место встречи Бога и человека, но также место, где Бог, ставший человеком, чтобы умереть за спасение мира, говорит нам: wA теперь иди в мир и принеси Благую весть…" Если мы получили вдохновение, радость, надежду, новизну жизни, мы должны это нести тем, у кого нет всего этого. В конце римокатолической мессы священник говорит: "lte, missa est — Идите, служба окончилась". Это отпуст. Это не значит: "Можете идти домой, теперь вы свободны". Община отвечает на это: "Слава Богу", — но не в смысле: "А, кончилось!" Мы благодарим Бога за то, что Он посылает нас в мир. Французский писатель в замечательной книге "Святые идут в ад" переводит эти слова (хотя и неверно с точки зрения языка) так: "Идите, ваша миссия начинается". Если литургия имеет для нас какой-то смысл, то потому, что мы причастились Богу, Который пришел в мир ради его спасения; и если мы идем домой, просто радуясь своим переживаниям или чтобы с удовольствием пообедать в семейном кругу, то мы предаем Бога. Мы теряем Божие время, пока были на службе»[573].

Сегодня мы впервые оказались в ситуации, когда церковное и миссионерское пространства переплелись. Миссионеры должны работать на глазах у христиан: то есть говорить с инаковерующими людьми на глазах у своих единоверцев. Миссионерством приходится заниматься в одном и том же городе, на одной и той же лекции, в одной и той же аудитории, где миссионеру одновременно внимают неверующие и сектанты, язвительно настроенные студенты и православные бабушки. Точнее — студенты, напуганные нашими бабушками («да неужто и я такой стану, если в храм пойду?»), и бабушки, напуганные студентами… Конфликт психологий неизбежен.

В былые столетия пространство миссионерства и пространство обычной церковной жизни были четко разделены. В первые три века христианской истории была активная миссия, но не было еще сложившегося образа благочестия; все бурлило в церковной жизни. И поэтому самые необычные миссионерские ходы не вызывали возмущения широких церковных масс. А потом Церковь стала имперской, миссия же начала осуществляться за пределами Римской империи, вдалеке от глаз церковных людей. И соответственно, Константинополь время от времени получал победные реляции от миссионеров: такое-то племя приняло Христа, такое-то покорилось под власть Вашего Величества. Но как это совершалось, какие аргументы использовал миссионер, на каких притчах говорил — всё это осталось за рамками житий, за рамками имперских хроник.

В империи все было по уставу и всё благочинно, а за границей империи и на ее окраинах миссионеры были довольно свободны в выборе средств своей работы. И эта их свобода, необходимая пастырская миссионерская свобода, не смущала собственно православных, воцерковленных людей, перед которыми стояли другие духовные задачи. «Иннокентий мог действовать, ибо никто ему не мешал… Вместо того, чтобы сказать: "не трогай миссионеров", в самоослепительной уверенности в своей бюрократической мудрости забирают в руки все дело и убивают его»[574].

Сегодня же разговор на тему, интересную для церковной части аудитории, таит в себе риск потерять ее светскую часть. Тут уже приходится выбирать, и миссионер должен уметь жертвовать своей репутацией в глазах церковных людей ради их неверующих братьев. Есть ли для этого более уместный термин, чем юродство?..

Да, все это рискованно. Но самый большой риск — сидеть в церковной ограде и не бросать евангельские зерна за ее пределы. Византийская империя в конце концов пала именно из-за этого: ее миссионеры не интересовались арабами, проглядели появление ислама и не смогли вовремя мобилизовать духовные и интеллектуальные силы для противостояния новой секте, зародившейся на границе империи.

Я искренне завидую апостолу Павлу, потому что он жил еще в те времена, когда не было диктофонов. Он мог себе позволить такую миссионерскую роскошь, как «с эллинами говорить как эллин, а с иудеями как иудей»[575]. Представьте себе, если бы какой-нибудь иудей записал проповедь апостола Павла перед эллинами на диктофон, а потом дал бы послушать ее в синагоге. Эффект был бы совершенно определенный: живым из следующей синагоги апостол Павел уже не вышел бы…

После своих лекций я часто слышу отзывы православных воцерковленных людей: «Отец Андрей, Вы меня смутили таким-то примером или анекдотом». Но что я могу на это сказать: «Простите, кого я смутил, Вас? В чем Ваше смущение? Вы что, из-за этого в церковь не будете ходить? Будете. Вы православный человек, замечательно. Может быть, Вы думали, что я обладаю огромной духовностью, а это оказалось не так? Но честное слово, вера в святость дьякона Андрея Кураева не является обязательным условием для спасения. Поэтому Ваше смущение для Вас самих на самом деле не опасно».

Да, я заранее знаю, что те или иные мои «вольности» смутят некоторых православных. Но — именно православных. И соблазнятся эти православные обо мне, а не о Христе и не о нашей вере. Но лучше пусть церковные люди соблазняются обо мне, нежели нецерковные — о Православии.

Тем, кто корит меня тем, что я-де сею соблазн, я отвечаю: а не задумывались ли вы над тем, сколько соблазна посеяли «правильные» проповеди «правильных» батюшек? Сколько подростков (да и взрослых людей) на многие годы были оттолкнуты от Церкви потому, что встретившийся им проповедник говорил высокой церковнославянской вязью, в которой эти ребята не узнали ничего понятного для них? Когда батюшка приходит в университетскую аудиторию, проповедуя правильно и благочестиво, сыплет благоуветливыми глаголами по всем параметрам семинарской гомилетики, то в этом благочестии дохнут и мухи и студенты.

Классический пример — история обращения Антония Сурожского. Будущему митрополиту было тогда 14 лет. Он услышал первую и, увы, скучную, проповедь, в которой не было ничего, что могло бы заинтересовать 14-летнего мальчишку. У будущего митрополита в сердце осталось только одно: «Если вот эта скука и есть Православие, то для меня вопрос о выборе религии решен раз и навсегда — я отдельно, Церковь отдельно». Потом произошло чудо, но чудо-то понадобилось для того, чтобы нейтрализовать неудачную лекцию священника.

Сколько же людей отошли от Православия, потому что они были смущены именно правильными проповедями! Но таких потерь у нас в церковной среде не принято считать: отряд не заметил потери бойца, анафематизмы допел до конца.

Сколько людей стали сторониться Церкви оттого, что встретившийся им церковный проповедник мог только отнимать у них то, что им интересно и дорого, но не смог объяснить, чем же именно Церковь сможет наполнить их жизнь?

О таких проповедниках верно сказал французский историк XIX века Буассье: «Они требуют безусловного подчинения своим мнениям и в то же время стараются сделать их неудобными для усвоения»[576].

Так что уж позвольте мне подвести их к церковному порогу теми средствами, что доступны мне. А затем уж мои критики смогут прививать им нормы благочестия — теми средствами, что знакомы им.