1
1
По собственному признанию Толстого, он в пятнадцать лет носил на шее медальон с портретом Руссо вместо креста. И боготворил женевского мыслителя. Толстой приравнивал Руссо к Евангелию — по оказанному на себя влиянию.
В статье "Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?" (1862) Толстой чётко сформулировал одну из коренных идей Руссо, с которою он был вполне согласен: "Человек родится совершенным, — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твёрдым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии правды, красоты и добра". Это суждение справедливо по отношению к первозданной природе человека, но становится ложью, когда переносится на всю человеческую историю, ибо отвергает повреждённость души, всякой души, первородным грехом.
Такая идея отрицает необходимость внутренней духовной брани с греховной повреждённостью натуры человека, ориентирует на противостояние лишь внешним условиям существования и сторонним воздействиям. В этой антихристианской идее — один из истоков не только всех заблуждений Руссо, равно как и Толстого, пороков мировоззрения, недостатков педагогической системы их и т. д. (это частности), но также и всех революционных претензий на внешнее переустройство мира, отвергающих первородный грех как первопричину укоренившегося в мире зла.
Можно утверждать: исследование жизненного движения человека от начальной абсолютной гармонии к дисгармонии, отыскание в каждом характере в каждый конкретный момент его бытия начатков (или остатков) естественной душевной гармонии, тоска по этой гармонии — есть основное содержание едва ли не всего художественного творчества Толстого. Этим Толстой прежде всего отличен от Достоевского, искавшего в человеке не следы натуральной гармонии, но просвечивающий сквозь греховную помутненность образ Божий.
Для Толстого мечтания женевского философа были образцом в решении религиозных вопросов. Но Руссо, как известно, был приверженцем неопределённого деизма, являющего собою зыбкий рубеж между верой и безверием. А поскольку Толстой был в своих взглядах несомненно решительнее Руссо, то и деизм он довёл до той крайности, в которой слишком обнаруживается резкая противоречивость этого мировоззренческого принципа. Вот где основная причина всех "кричащих противоречий" Толстого.
Толстой — гений в исследовании и отображении душевого мира, тут нет ему равных. Стремление к духовной высоте он отверг. Ибо Христос для него — не воскрес.
Важно уяснить, что: естественная природа — это повреждённая природа; она не может соединиться с Богом. Именно из непонимания такой простой истины истекают многие заблуждения Толстого, его собственное отъединение от Христа Воскресшего.
От Руссо Толстой наследовал и неизжитый сентиментализм эстетического мировосприятия.
"Сентиментальная душа, — писал И.А. Ильин, — не понимает, что Бог больше, чем человек".
Не без воздействия «Исповеди» Руссо зародилась в Толстом потребность создать нечто равное по искренности и глубине самопознания. Он замыслил автобиографическую тетралогию, части которой соответствовали бы основным периодам созревания характера: «Детство», "Отрочество", «Юность», "Молодость".
Четвёртая часть написана не была, она как бы растворилась в нескольких повестях, написанных вслед за «Юностью», в которой уже ощущается усталость формы. Интерес к художественной разработке одного и того же характера иссякает.
В середине каждой из повестей трилогии (1852–1857), в самой глубине их пространства, расположены главы, одноимённые общему названию. Эти главы — сгусток важнейших состояний, мыслей, настроений, определяющих обозначенные в названиях периоды становления характера, судьбы человека, периоды утраты им начальной душевной гармонии.
"Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений". Это — близость к незамутнённому счастливому переживанию бытия, когда внутренние переживания уже переливаются из одной формы в другую, противоречиво изменяясь (то, что Чернышевский назвал у Толстого "диалектикою души"), и уже нарушая тем гармоническое безмятежное ощущение счастья.
Отрочество мрачит гармонию разъедающим душу анализом, умственным беспокойством, попыткою самостоятельно овладеть премудростью мира сего, приобщиться усилием собственного рассудка к осмыслению этого мира, уже гораздо прежде осуществлённому многими мудрецами.
Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его ощущается прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою.
Здесь нет ещё пантеистической оторванности от Творца. Не природа как самодовлеющая сущность владеет здесь душою человека, но чувство безмерности мироздания, с которым человек составляет единство неомраченное, — наполняет душу духовною радостью.
Однако состояние это — зыбкое, неустойчивое, и из него легко можно сорваться в пантеистическое переживание натуральных основ бытия. Удерживающим может быть здесь единственно сознание и ощущение связи с Создателем, смирение. Но этого сознания и ощущения герою толстовской трилогии порой недоставало — оно не было в нём постоянным. Так, уже в ранней юности им овладевает то понимание смысла жизни, которое в обыденном сознании давно связано с именем Толстого: "…назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и ‹…› усовершенствование это легко, возможно и вечно".
Вот что сразу настораживает (пусть тут ещё и незрелый юношеский вывод): представление о внутреннем совершенствовании как о цели жизни. И о лёгкости его осуществления. И о возможности осуществления его своими лишь усилиями. Позднее из этого разовьётся толстовская идея о возможности спасения собственными силами, которую он будет повторять многократно. Пока же он ставит себе целью одно совершенствование себя.
Но самосовершенствование не может быть истинной целью: оно лишь средство в системе секулярного бытия. Целью духовное делание становится во Христе и со Христом (и не возможно вне Христа). Но толстовский герой о том не задумывается, он вообще мыслит самосовершенствование на душевном, нравственном уровне, и тем принижает его, отрывает от духовного стремления к обожению, — что и есть истинное назначение человека. Идея самоизменения к лучшему рождается в Николае Иртеньеве не из ощущения невозможности бытия вне Бога, но из переживания гармонического совершенства природы.
Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему об этом.
Толстовского героя всё более поражает эта новая для него мысль. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира как части того огромного целого, каким является многообразие жизни. Теперь яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается, на множество замкнутых в себе миров. Это слово — мир — ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.
Есть ли связь между этими мирами? Можно ли соединить их в подлинное целое?
Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее "Война и мир". И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость.
Да и каждый человек — целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, "глаза в глаза", когда душа раскрывается навстречу другой душе. Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передаёт возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.
Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни — начаток мысли народной "Войны и мира". Это отношение не выражается прямо, оно ощущается поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр.
Мужик ближе к жизни, он занят делом. Без его труда и сама Жизнь не сможет совершать своё движение. Он держит жизнь на себе — и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он — вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.
И так у Толстого будет всегда.
Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя, нетрудно обнаружить — где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна. Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя. Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания человека, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека.
С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы — этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни — всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.
Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразой дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано.
Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый жизненный комфорт — Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.
Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека, в рассказе "Люцерн"(1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает: "Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях…Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации".
Цивилизацию Толстой определяет как "отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей", как "сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе". Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они "лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком". Цивилизация искажает все критерии оценки человека.
Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он не противопоставляет земным сокровищам небесные, но натуральные. Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком: "…мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы".
Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию: "Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации". Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, неясное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: "…она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже…".
Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением и обожением человека. Толстой отыскивает натуральные начала в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.
Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с Духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.
"Кто счастлив, тот и прав", — сделает несколько позднее важный Для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в "Казаках"), и это станет для самого Толстого важнейшей истиной надолго.
Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.
Поэтому в понимании красоты он был вполне близок тургеневскому, исповедовал единомыслие с теоретиками "чистого искусства" (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа "единственно несомненным благом в мире". От такого взгляда ему придётся позднее отречься.
А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный автокомментарий к рассказу "Три смерти" (1859), в котором отображена смерть трёх творений природы: некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А. Толстой от 1 мая 18 58 года он разъясняет: "Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ "Три смерти", который автор называет штукой, — М.Д.) с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute (животное. — М.Д.), вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль…".
Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?
Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но "религию природы", и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии, — тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь, как описанное дерево (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.
Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иной «верой». В том же письме он признаётся: "Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы. — М.Д.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно". Признание поразительное. Прежде всего, правду и красоту он от христианства отлучает — и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следовательно, для него только в гармонии с натуральными началами. Толстой сознаёт непримиримость двух своих «религий» (кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает их неизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство — несовместны.
В рассказе "Три смерти" заключён своего рода код к пониманию творчества Толстого. Всё бытие мира он рассматривает всегда как бы на трёх уровнях: на уровне природы (дерево), народа (мужик) и цивилизации (барыня). В каждое событие, в каждого человека он вглядывается пристально и пытливо: к какому уровню бытия принадлежит это событие или этот человек и какую в связи с этим долю правды заключает в себе? И всегда природа становится эталоном истинного восприятия бытия (небо Аустерлица), мужик всегда природным нутром ощущает правду (Каратаев, Фоканыч), принадлежность же к цивилизации всегда уродует душу человека (Наполеон, Элен Безухова, Вронский).
Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение в шедевре раннего Толстого — в повести «Казаки» (1863). В «Казаках» Толстой — окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.
Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу "лишнего человека". Толстовский Оленин — из тех, о ком говорят, что он "ещё не нашёл себя". Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и натуральной стихией. В стремлении своём к натуре и натуральной основе бытия, Оленин мечтает опроститься, жить жизнью простого казака, жениться на казачке красавице Марьяне, олицетворяющей для него природную гармонию.
Примером близости человека к природе становится для Оленина старый казак дядя Ерошка. Ерошка вовсе не образец добродетели: "Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел". Нравственность Ерошки весьма отлична от христианской морали, она именно натуральна. Так, он легко вызывается доставить Оленину «красавицу» и отвергает возражение не утратившего понятие о религиозном запрете молодого человека как противное естественному порядку вещей. Ерошка «подсматривает» законы естественной жизни и переносит их на жизнь человека.
И это то, к чему всё более тяготеет Оленин, ощущая себя порой именно частью, неразрывной частью натуральной жизни. Тяготение же к натуральному существованию есть подсознательное стремление к снятию с себя всякой ответственности и всякой вины за свой грех — не что иное. Причина проста, банальна. И не в том ли подоснова всего руссоизма: сбыть собственную греховность, извергнуть её куда-то вовне? Переложить вину на кого-то или что-то…
Не следует упускать вниманием, что повесть Толстого появилась в 1863 году: ещё не отшумели споры вокруг "Отцов и детей", и Чернышевский бросает в котёл общественных страстей свой роман "Что делать?", начиная перепахивать склонные к соблазну натуры. Общество и без того возбуждено совершаемыми переменами. И в это самое время Оленин вдали от всего суетного хаоса мечтает о слиянии с первозданной стихией? Упрёки Толстому раздавались несомненные: за намеренный уход от важнейших вопросов современности, за едва ли не пренебрежение ими.
Ушёл от проблем? Нет. Именно насущнейших проблем человеческого бытия и коснулся писатель в своём создании. Ведь истинно важные вопросы — не в той суетности, какою тешили себя шумливые прогрессисты. То пришло и в своё время ушло. Но вечным остался вопрос о смысле жизни и о счастье в этой жизни. Толстой не ушёл от проблем бытия, он самые острые из них обнаружил и отразил. Вполне закономерно, что они не вполне совпадали с общественной злобой дня.