Бориса Константиновича Зайцева
Бориса Константиновича Зайцева
Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972).
Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя.
Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Он всегда сознает действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. Здесь Зайцев оказался близок Шмелёву, хотя мерой дарования он всё же уступал старшему собрату и путь его к постижению этой мудрости оказался отличным от шмелёвского.
Ни лета Господня, ни богомолья в его жизни не было. Семья его была безрелигиозна.
О раннем Зайцеве все критики и исследователи согласно говорят как об импрессионисте. Своеобразие его произведений не в материале эстетического отображения, но в самом характере восприятия писателем этого материала, в эмоциональном переживании мира во всех его проявлениях и оттенках.
Внешнее своеобразие прозы Зайцева оставалось во многом как будто неизменным. Но внутренняя наполненность образного мировидения его менялась.
Уже в раннем творчестве Зайцев устанавливает самоценность всех крупиц бытия, спешит их запечатлеть, угнаться за ускользающим временем — и в том, несомненно, близок именно импрессионистам.
Писатель лишь тогда сможет поведать нечто подлинно глубокое о жизни, когда в основу миропостижения положит истинно религиозное осмысление мира. Всё остальное останется пустой забавой. У раннего Зайцева заметны и проблески религиозных тяготений, порой неопределённо-мистических по характеру. И неудивительно, так как побудительным толчком стало здесь изучение Вл. Соловьёва со всеми его соблазнами. Однако нам сейчас важны прежде не блуждания и заблуждения (пусть это станет предметом особого исследования), а вехи Истины, которые несомненны на пройденном том пути.
Так, в переживаниях героя рассказа «Изгнание» (1910) отражено настроение, пусть даже дальние отсветы настроения самого Зайцева, хотя внешние события жизни этого человека, конечно, не совпадают с собственными авторскими. Герой рассказа, всецело ушедший было в политическую борьбу и оказавшийся в изгнании, постепенно начинает ощущать фальшь своего положения, бессмысленность всей общественной возни — и под влиянием чтения Евангелия, давшегося ему нелегко, рвёт с прежней жизнью, решает начать жизнь на новой основе. От сомнения к сомнению, но и ко всё большему укреплению в вере совершается жизненное движение человека. И опора всегда — слово Божие.
В небольшой повести «Грех» (1913) для центрального персонажа, совершившего не одно преступление и оказавшегося в итоге на каторге, а затем на поселении, истинным жизненным утешением становится обращение к Писанию: "Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих".
Отчасти выбивающееся из общего русла "серебряного века" направление ума. У дореволюционного Зайцева подобное нечасто, но отыскать можно. Так, крупицы религиозных настроений и исканий обнаруживаются в первом романе писателя "Дальний край" (1913). Роман посвящен более проблемам общественным, осмыслению революционной идеи. Но показательно, что один из центральных персонажей, Степан, с самого начала последовательный революционер, именно под влиянием Евангелия приходит к христианскому убеждению. От революционной борьбы Степан переходит к проповеди новых открывшихся ему начал жизни. Здесь отчасти явная перекличка с повестью Толстого "Божеское и человеческое", хотя и без толстовских соблазнов.
Описания религиозных состояний человека у раннего Зайцева чаще схематичны, суховаты. Несколько раз, например, он пытался описать Пасхальную ночь, но далее отдельных внешних примет происходящего его эстетическое видение, кажется, не распространяется.
Годы войны и революции как будто вызвали у Зайцева некоторую внутреннюю растерянность. Бытие вдруг начинает представляться отчасти нереальным, туманным, призрачным.
В описаниях Зайцева предстаёт жизнь, не наполненная истинной верой. Сам быт персонажей Зайцева безрелигиозен, даже внешне. На что опереться?
Но почему мы всё как будто навязываем писателю необходимость какой-то религиозности? Не насилие ли это над его творческим тяготением?
Нет. Правомерно говорить о религиозности именно потому, что писатель сам пришёл к ней, хотя вначале она лишь в намёках обнаруживается у него. Наше дело не навязать, а выяснить, когда произошёл коренной сдвиг в его эстетической системе от некоторой теплохладности к искренности веры. Это нам необходимо, для нашего внутреннего опыта.
Промысл всегда благотворно воздействует на душу человека в ниспосылаемых испытаниях. Лихолетье революции, вызвавшее вначале растерянность, помогло переосмыслить прежние убеждения. И те произведения, которые написаны были Зайцевым перед отъездом из России (это произошло в 1922 году) с несомненностью раскрывают православность новых воззрений его на мир. Православный Зайцев начинается с этих именно рассказов, вошедших в сборник "Улица св. Николая. Рассказы 1918–1921 годов", выпущенный уже в Берлине в 1923 году. Лучшие из них — «Душа», "Улица св. Николая", «Уединение», "Белый свет".
Та прежняя склонность к примирению с жизнью, которая и прежде была заметной у Зайцева, теперь обретает опору новую, и истинную. Это в творчестве отразилось слишком заметно.
Позднее, в автобиографической заметке "О себе" (1943), Зайцев говорит прямо: "Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моём отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъём. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошёл, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы ещё сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы "повторение пройденного".
Не пройдем мимо последнего признания: писатель сознавал своё усугубляющееся положение эпигона в литературе, в котором и внешняя манера — недолгая подмога. Оригинальность художественного творчества определяется глубиной постижения жизни, а глубина даётся только духовному взору. Мера же духовности поверяется во многом мерой постижения и приятия Промысла. Вот что писал о том сам Зайцев ("О себе"):
"Вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что всё происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать беспрекословно".
Испытания многих и ломают, тех прежде всего, кто эту истину не постиг. На что опереться человеку? Вот на неё единственно. (Попутно заметим, что слова о промыслительных планах и чертежах сразу заставляют вспомнить "Пути небесные" Шмелёва, — не обсуждали ли оба писателя это в личном общении?)
Свой новый опыт Зайцев отображает в произведениях эмигрантских лет. В 1923 году появляется роман "Золотой узор", о котором сам автор писал так ("О себе"): "То религиозное настроение, которое смутно проявлялось и ранее, в ударах же революции возросшее особенно, продолжало укрепляться. Первой крупной вещью в эмиграции был роман "Золотой узор". Он полон откликов «Ада» жизни тогдашней. В нём довольно ясна религиозно-философская подоплёка — некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от неё пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины".
Признание вины… Редчайшее для эмиграции.
Многое в романе автобиографично, что и вообще свойственно творчеству Зайцева. Важно, что роман можно рассматривать как знаковую систему, выразившую трагический опыт души человеческой в предреволюционные и революционные годы. Все персонажи романа — вся Россия — оказались перед страшным выбором. Многие выбрали путь бесовский. Но и те, кто отверг участь стать зверем, оказались перед новым выбором: впасть ли в отчаяние или удержаться на краю этой пропасти. Автор ясно определяет, что единственно может противостоять новому разъединению: сознательное приятие Креста. Вновь тот же знак помогает отделить познавших Истину от растерявшихся в жизни.
Кульминацией всех событий романа стала сцена несения креста родителями на могилу расстрелянного чекистами сына.
Напряжённая лирическая проза, ясно ритмичная, передаёт трагический пафос религиозного состояния женщины, приемлющей крест и готовой к несению искупительных страстей (страданий).
Души людей тревожит вопрос о судьбах мира, судьбах христианства. Через страдания они обретают уверенность. Несомненно, собственная непоколебимая убеждённость Зайцева отпечатлелась в словах просветлённого испытаниями героя романа: "То, что произошло с Россией, с нами — не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь своё, нами же и посеянное. Россия несёт кару искупления так же, как и мы с тобой. Её дитя убили — небережённое русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нём!
…Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления".
Знак Креста — знаменует веру в Промысл Божий. Отныне Зайцев с ним — навсегда.
О нелёгкой доле эмигрантов Зайцев поведал в романе "Дом в Пасси" (1933).
В небольшом доме соединились судьбы многих, слишком несходных характерами людей. Но единит их общность ощущения чужбины, человеческие симпатии, память об оставленной родине. Здесь свои конфликты, свои маленькие драмы, свои страдания и сомнения. Главное, автор снова напоминает о том, чем может укрепить себя человек: верой в Промысл. Конечно, не случайно, что важнейшие свои мысли Зайцев поручает высказать священнику, о. Мельхиседеку (один из обаятельнейших образов во всём творчестве писателя). Вот что говорит православный батюшка — (и это не его мудрость, и не самого даже писателя, но Церкви всей): "Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете и можете стать выше человеческих чувств и страстей…И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо Он не устроит…"
Плохо Он не устроит… Эта мысль помогает уяснить отчётливее, что сама вера в Промысл зиждется на истине "Бог есть любовь" (1Ин. 4,8). Если любовь, то и не может сделать плохо — ведь так просто.
О. Мельхиседек разъясняет ещё один вопрос, звучащий злободневно всегда и везде, вне зависимости от времени и места. Это вопрос: чем отличается христианин от всех прочих?
"Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и больше спросится…Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть".
Всё это слишком важно, ибо здесь приближённо к обыденному сознанию разъясняется смысл веры христианской, верное понимание практического преломления этой веры.
Борис и Глеб — два имени-близнеца, нераздельные в сознании всякого русского православного человека. Поэтому слишком прозрачно обозначил Борис Зайцев именем Глеб своего автобиографического героя в тетралогии "Путешествие Глеба". В неё входят: романы «Заря» (1937), «Тишина» (1948), «Юность» (1950), "Древо жизни" (1953). В них — осмысление собственного жизненного опыта. (Но и иное, конечно: свойственная всякому автору в автобиографическом жанре попытка не упустить в небытие, удержать в памяти и отпечатлеть навсегда в слове мгновения ускользающего времени собственной жизни.)
Два исконно заложенные начала определили судьбу Глеба: бессознательное знание бытия в близости Бога и эгоцентрическое обособление в себе (усугублённое безбожием среды, в которой выпало ему вырастать). Это и у каждого человека, это всех нас объединяет. Различаемся же мы лишь индивидуальным своеобразием жизненных обстоятельств да, самое главное, нашим выбором между тем или иным началом, да предшествующей этому выбору борьбой между ними в нашем внутреннем человеке. И нам эти различия не безразличны, ибо, обогащенные принятым в себя сторонним опытом, мы одолеваем в себе же наше разъединение с ближними.
Автор о герое (о себе!) именно в этом смысле сказал: "Бог с ним с Глебом лично, но ведь он такой же (ребёнок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества — значит, говорить о человеке вообще. А ведь это, пожалуй, и не так не нужно?" ("О себе").
Глеб с детства живёт в ощущении духовной полноты бытия:
"Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал ещё ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре…"
Писатель поверяет своё детское состояние духовной высотой Писания, в нём находя подтверждение истинности собственных переживаний, и в себе же отыскивает соответствие высоким образцам:
"На всяком месте владычества Его благослови, душе моя, Господа"… Глеб не знал псалмов, о царе Давиде не имел представления. Но восторг бытия был уже ему знаком".
Тоже важно, что Псалтири ребёнку в руки никто не давал. О том теперь во всех биографиях пишут, цитируя самого Зайцева: о безрелигиозности родителей, о том, что миновали его в детстве и Оптина, и Саров, возле которых приходилось бывать, даже жить в ранние годы, да так и не узнать.
"В Устах от Дашеньки и от устовских баб слышал Глеб об Оптиной и даже о старце Амвросии. Но всё это шло мимо. Сам он ничего ещё вообще не смыслил, старшие же были далеки от «такого»: "это" для «простых», мы же баре, нам не надо никаких Амвросиев".
Заметим, что это типичное рассуждение, которое слишком знакомо по западнической идеологии той эпохи. Трудно было одолеть это, не всем удалось.
Утверждаемая как принцип сознательная бездуховность приучает героя к убеждённости, "что всё лишь вокруг него, Глеба, вертится". А Церковь воспринимается как нечто чуждое, даже пугающее.
Вот так, между одним и другим, обречена на выбор душа. Между равнодушием и внутренним ощущением Горнего.
Укрепляют незаметно наставления глубоко духовные, которые жизнь вкрапливает в обыденное своё течение как бы исподволь, но врезает в память, так что в нужный срок они оживают в душе. Такие наставления получил и Глеб в пору своей особенной отроческой теплохладности. Мудрый преподаватель училища, в котором мальчик одолевал премудрость человеческую, подсказал однажды необходимость постижения Истины:
"Вера иногда даётся тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живёшь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится…"
Мудрый человек научал, по сути, принимать волю Промысла. Глубочайшее же раскрытие идеи Промысла дал Глебу священник, преподаватель Закона Божия о. Парфений:
"Вот он, Божий мир…Да, пред нами. А над ним и над нами Бог. Им всё полно! Разве вы не чувствуете?…Главное знайте — над нами Бог. И с нами. И в нас. Всегда. Вот сейчас. "Яко с нами Бог"…Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Всё придёт. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни".
Можно сказать, вот точнейшее понимание Промысла: плохо Он устроить не может. Писатель так принял эту мудрость в себя, что эти слова дал высказать иному своему персонажу, тоже духовному лицу, о. Мельхиседеку в романе "Дом в Пасси".
Общее название тетралогии "Путешествие Глеба" повторено в завершающей главе последнего тома. Оно и вообще символично: главный герой представлен как странник, одолевающий море житейское в бурях испытаний и ошибок, ищущий своего пути и приходящий постепенно к сознаванию истинных ориентиров, его отмечающих. Укрепляет человека в том сознавании чувство родины, ощущение своей неразрывной связи с ней. Поэтому путешествие, в конце повествование Глеб совершает к рубежам России, доступным для него лишь в обозреваемости извне, но и тем дающей душевную поддержку.
О самом внутреннем единстве своём с родиной, с Россией, писатель сказал определённо: "Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожным исключением всё написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит".
Зайцев многократно повторял едва ли не одну из важнейших для себя мыслей: русский человек должен очиститься своим покаянием перед Россией, беды которой — на его совести прежде всего. В проникновенном "Слове о Родине" (1929), излучающем из себя слишком сильное чувство любви к России, есть и горькое признание о годах перед катастрофой:
"Никак нельзя сказать, чтобы у нас, у просвещённого слоя, воспитывалось тогда чувство России. Скорей считалось оно не вполне уместным".
И это предстояло избывать в испытаниях чужбины, в печали о невозвратимом, которые одолеть можно было лишь через покаяние, — а покаяние давало и ясное сознавание промыслительности ниспосланного. Приятие же Промысла давало силы для покаяния — тут всё слишком тесно связано, так что одно становится и причиной, и следствием другого.
В России таится для Зайцева — Святая Русь. Так он помышлял назвать и книгу своей духовной прозы (она вышла после смерти его). Само своеобразие русской святости запечатлено было, по его внутреннему видению, в задушевном облике России. Поэтому нераздельны были для него обликом Русь и великий святой её, преподобный Сергий, житие которого писатель осмыслял в книге, осуществлённой вскоре после расставания с родиной: так он закреплял память о ней.
Для Зайцева одно из полнейших выражений России — русская литература, которую он несколько раз называет "христианнейшей из всех литератур мира". В "Слове о Родине" он утверждал: "…живя у себя дома, в прежней, мирной России, мы сызмальства питались Пушкиными и Гоголями, отрочество наше озарял Тургенев, юность Лев Толстой, позже пришёл Чехов. Мы выросли во мнении, что литература наша очень хороша, но она — продолжение всего нашего склада"
А уже на склоне дней своих (в 1959 году) Зайцев раскрыл важнейшее, что он разумел, называя русскую литературу христианнейшей:
"Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей…"
То есть приближённость литературы русской к следованию двуединой заповеди о любви к Богу и к ближнему своему (Мф. 22,36–40).
Осмысляя уроки русской литературы, Зайцев, помимо мелких работ, оставил три крупных литературных портрета: "Жизнь Тургенева" (1932), «Жуковский» (1951) и «Чехов» (1954). По сей день (и надолго) они остаются образцовыми в своём роде.
Зайцев строит свои жизнеописания не как литературовед, а как художник, он создаёт эстетический и психологический прежде всего портрет каждого из избранных им писателей. Но заметно, как от портрета к портрету углубляется духовное видение автора. В повествовании о Тургеневе Зайцев почти не опирается на собственно тургеневское творчество: оно порой лишь малоразличимый фон для событий жизни писателя. Жизнь Жуковского автор уже в большей степени связывает с его творчеством, Зайцева привлекает не только поэт, но и христианин в Жуковском. Но особенно полно проявилось это в рассказе о Чехове, которого Зайцев, вопреки сложившемуся шаблону, видит глубоко религиозным художником, в котором "христианский, евангельский свет таился".
Среди тех русских писателей, кто особо привлекал внимание Зайцева, должно назвать также Гоголя, Толстого, Достоевского (он сам включил эти имена в особый список наиболее близких ему писателей). Правда, о Толстом у Зайцева можно отыскать лишь разрозненные и почти случайные отзывы, о Достоевском он собирался написать в конце жизни большой труд, да замысел не осуществился. Из написанного о Гоголе выделяются очерки "Гоголь на Пречистенском" (1931) и "Жизнь с Гоголем" (1935). Последний можно охарактеризовать как краткий конспект большого труда, по каким-то причинам не осуществлённого. Гоголь привлекает Зайцева именно как христианин, трудно осущестлявший своё восхождение к духовным высотам. Поражает сопоставление духовного облика Гоголя с толстовским — для такого сопоставления требовалась и глубина, и мужество своего рода:
"Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше "Войны и мира" и "Анны Карениной" идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома "Мёртвых душ" он ничего не написал. Но своим путём, фигурою — Гоголь зовёт дальше. Толстой «толстовством» не только никуда не зовёт, но само это слово кажется сейчас пережитком. Толстой при жизни основал секту, едва ли не обожествлявшую его. Гоголь умер под знаком ханжи, чуть не полоумного и должен был доказывать, что он не плут. Но прошло время, и от толстовской секты остался дым, а Гоголь подвижником входит в нашу духовную культуру. Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен, и лишь теперь начинает распознаваться".
Зайцеву ведь и в себе пришлось одолевать то, что было воспитано в нём с молодых лет и что отталкивало от России, от русской культуры.
"Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали".
Суть даже не в малой мере знания: это преодолимо. И не в любви или нелюбви к той или иной земле. Любящий Россию не обязан не любить другие страны, ту же Европу. (Зайцев, например, с особой теплотой относился к Италии) Суть в различии основополагающих ценностей, что Зайцев сознал особенно остро тогда, когда прикоснулся к глубинам духовности православной. Так, на Афоне, умиляясь смиренной простоте православного схимника, с горькой же иронией восклицал:
"Улыбнись, европеец. И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе ещё образец для глумления".
С высот цивилизации трудно разглядеть неприметное смирение. Хуже, сама духовность, святость подвергаются кощунственному глумлению, ставшему уже обыденным и забавным для всех.
Святая Русь. Из дали пространства и времени она всё яснее представлялась его внутреннему взору. О чём бы ни писал Зайцев, духовная тема России становится преобладающей в его творчестве.
Первое значительное прикосновение к тому — книга "Преподобный Сергий Радонежский" (1925). "Разумеется, тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционное время", — говорил он сам.
Зайцев совершил переложение на мирской язык жития великого святого. Для чего? Дело в том, что сам строй агиографической литературы для обмирщённого сознания кажется отчасти чуждым.
Пытаясь применить к духовным проблемам понятия более привычные для секуляризованного восприятия, Зайцев временами пользовался в своём переложении категориями, для житийной литературы не свойственными.
В целом «перевод» удался писателю. Он сумел доступно разъяснить не вполне простые понятия, облегчая их усвоение.
Зайцев в своём труде в значительной мере именно историк, вызнающий смысл святости для судеб Руси. Выводы он делает важные и глубокие, теперь уже для многих и давно известные, бесспорные. Не следует забывать, однако, что в той исторической ситуации, в обстановке теплохладности и уныния, безбожия и даже богоборчества в культурной среде эмиграции писатель совершал своё духовное выпрямление, заботился о возрастании духопроводности и в себе, и в обществе, напоминая о едином на потребу. И вообще полезно повторять общеизвестные духовные истины.
Важнейшая тема книги — действие Промысла в жизни человека и общества. По сути, Зайцев своими обращениями к духовной теме отвечает всякий раз на один и тот же вопрос: на что опереться в трудностях и испытаниях житейских? Поэтому он осмысляет опыт тех, кто сумел одолеть всё ниспосланное. Он пишет своего рода притчи-поучения, основанные на реальных фактах житийной и исторической литературы: "Алексей Божий человек" (1925), "Сердце Авраамия", "Царь Давид" (1945), "Оптина Пустынь" (1929), "Иоанн Кронштадтский" (1929), "Около св. Серафима" (1933), "Митрополит Евлогий" (1948), "Знак Креста" (1958) и др.
Нужно заметить, что в эмигрантской прозе Зайцева складывается то стилевое своеобразие, которое делает её различимой с первых фраз. Внешне она становится сдержаннее, и это является следствием особой деликатности автора при обращении к волнующей его теме. Говорят, стиль есть человек. Это верно и по отношению к Зайцеву.
Принимая в сердце православную мудрость, Зайцев постиг важнейшее: Православие предлагает путь, но это путь не к земным благам, не к благоденствию (напротив, он предполагает многие трудности), а к Истине. То есть сокровища небесные не дадут желанного благоденствия житейского — вот что должен мужественно усвоить стремящийся вступить на путь Христов. В этой мысли — особый, не столь легко принимаемый ответ на вопрос об опоре жизненной.
Вот обозначение той резкой черты, которая разделяет мир. Как будто давно это известно в Православии. А и по сей день злободневно, и всегда таким останется.
О православной духовности размышлял Зайцев, посещая Афон, которому посвятил особую книгу. Это, конечно, не в прямом смысле богословие, но отчасти богословское наблюдение, помогающее в начальном приближении понять самую суть православной веры.
Писатель делает конечный вывод о несравненно большей высоте монастырского миросозерцания, нежели того, что становится привычным в суете секуляризованного, погрязшего в «просвещённости» мира.
"В своём грешном сердце уношу частицу света афонского, несу её благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре".
Едина по осмыслению бытия с «Афоном» и книга «Валаам» (1936). Посещение Валаама было и прикосновением писателя к родной земле, ибо и временно находившийся вне формальных рубежей России, Валаам был местом русским, а это рождало в душе чувства особые. На Валааме искал и находил Зайцев то же, что и на Святой Горе: мудрость более высокого понимания всех проявлений жизни. И здесь находил он удивительные характеры, влекущие душу к себе своею духовной силой. И здесь за внешним спокойствием угадывал признаки внутренней брани с врагом.
На Валааме услышал он глубокие слова монастырского игумена при пострижении одного из монахов в схиму — и в тех словах выражен был один из важнейших законов духовной жизни:
"…Путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше человек поднялся в развитии своём внутреннем, тем он кажется себе греховней и ничтожнее, — тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царства Божия, открывающегося ему. Он лучше нас видит тот мир, в его свете легче различает свои слабости и несовершенства. Так в тёмной комнате не видно пыли, в освещенной отражённым светом многое уже видно, а если в неё попадёт сноп солнечных лучей, то и сам воздух оказывается полон пылинок".
Это уже высокое богословие. Можно сказать, не собственные же то суждения писателя. Да, так. Но и чтобы услышать нужное, выделить, другим сообщить также необходимо иметь некоторое знание о предмете рассуждений слышимых.
Уже по иному поводу, после посещения небольшого русского монастыря в Сен-Жермен де Фли (читатель знает его по роману "Дом в Пасси"), Зайцев сделал непреложный вывод:
"Истинный монастырь всегда радостен".
Конечно, имеется в виду здесь не обыденная житейская радость, но духовная: радость медленного движения к Свету, стяжаемому незаметным подвижническим трудом. Радость — то, что противоположно унынию.
Зайцев уже не сомневается: в основе подлинной радости жизни пребывает смирение. Конечно, это истина известна в Православии искони, но любая духовная истина должна быть подлинно пережитой в глубинах сердца, чтобы стать своей, а не сторонней для человека.
Неразрывную связь этих важнейших духовных основ — смирения, приятия воли Промысла и радости светлой Зайцев запечатлел в одном из позднейших, и как бы итоговых своих созданий, в небольшой повести "Река времён" (1964).
"Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви".
Отметим, Евангелие (Слово Божие) и Церковь (Тело Христово) для Зайцева нераздельны — и вне этого единства нет спасения.