Глава I Веровать и знать

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I Веровать и знать

Мне очень хотелось написать эту книгу. Когда Франсуаза Верни попросила меня об этом, я не стал колебаться ни секунды. Найдётся ли в нашем деле человек, кого, с наступлением сумерек жизни, не посещала бы тайная мечта о том, чтобы ему доверили такую ответственную задачу? Признаюсь в этом без ложного стыда. Такая честь велика. Но смущает меня не это. Сегодня, сидя в эту досужую летнюю пору перед чистой страницей, я, пожалуй, впервые ощущаю тревожный страх перед процессом писания. И, по правде говоря, я знаю — почему. Правила я люблю. Меня они не стесняют. Они служат опорой моей свободе. Но мне вдруг стало не хватать их. Разрабатывая какую-либо тему, я люблю, накидывая одну за другой петли своего вязания, пропускать через них кое-что из того, что бередит мне душу. Здесь же правило состоит в том, что никакой такой темы у меня нет, и правило только одно: «Делай, что хочешь». Ни тебе петли, ни канвы, ни опоры, в тени которой можно было бы укрыться. Настало время излить то, что в эту жизненную пору и впрямь накипело у тебя на сердце.

Вы скажете мне, что исповедание веры — часть христианской традиции. Есть у Церкви свои символы. В конце своего потрясающего «Во что я верую» Морис Клавель[1] использовал прекраснейший, величайший, наиболее всеобъемлющий из символов всех христианских Церквей, единых по своей сути, невзирая на их внешний разлад: тот самый, что объединенная Церковь, сперва в Никее (325 г.), а затем в Константинополе (381 г.), в то время как под сокрушительными ударами готов трещала Империя, сотворила на красивейшем из наречий, когда-либо слетавших с уст человеческих, на греческом языке любомудров, который стал до того разумным и складным, что многие поколения переводчиков изнемогли в попытках передать его. Никео-константинопольский символ создан для совместного произнесения; он — лучшее словесное выражение веры, индивидуальной и коллективной. К тому же, он не создался сам собой изначально: это — завершение долгого пути, подобного истории Церкви. Между Пятидесятницей и соборностью чтения Символа вслух в Константинополе протекли три с половиной века, пролилась кровь мучеников.

Этот символ — не единственный. В истории Церкви их было немало, из ее памяти изгладились почти все. Но среди не забытых есть один, который меня волнует. Написал его Мартин Лютер. В нем сопоставлены три пункта Малого катехизиса. Он не создан для совместного произнесения; это, скорее, индивидуальная молитва, ответ на три вопроса. Три респонсория: «Верую, что Господь сотворил меня […], что Иисус Христос — владыка мой […], что Дух Святой взывает ко мне через Евангелие». И, по завершении каждого из ответов, звучат — трижды — слова: «Верую в это неуклонно».

* * *

Верую в это неуклонно.

Вполне естественно, необходимым образом, «веровать» влечет за собой это «неуклонно». Литтре[2] дает первое значение: «быть убежденным в истинности, подлинности чего-либо». «Веровать» противополагается «знать». Истинная противоположность «веровать» — не «сомневаться», а «знать». «Знать», — говорит Литтре, — это «иметь знание о». «Веровать» и «знать» располагаются на разных уровнях познания. Я знаю, что сегодня у нас суббота, что битва при Бувине состоялась 27 июля 1214 года[3], что формула воды Н2О;а знаю все это, как и многое другое из того, что мы знаем все вместе. Знание нейтрально, им можно делиться, его можно распространять. Оно ни к чему не обязывает. Знание скользит… «Веровать» въедается мне в плоть… Это — моя плоть и кровь. Сразу же после «быть убежденным в истинности, подлинности чего-либо» Литтре отмечает еще одно значение: «верить (веровать), подчиняться, слушаться совета». Слово «верить (веровать)» в этом действии соотнесено с человеком. В наименьшем случае — с самим собой, а шире — с кем-то другим. То, во что я верю (верую), накладывает обязательство на меня и на всё мое существо. То, во что я верю (верую), идет у меня прямо из сердца и связывает меня с тем, кому я верю, в кого я верю, кому я оказываю доверие, кому я доверяю, с кем связана моя вера.

В Евангелии от Иоанна (Ин 11: 23) Иисус говорит Марфе, чей брат только что умер: «Воскреснет брат твой». — «Марфа сказала Ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь […]. Веришь ли ты сему? Она говорит Ему: так, Господи! я верую, что Ты Христос Сын Божий, грядущий в мир». Марфа знала про воскресение, ей оставалось уверовать в него. Марфа знала про воскресение: это было частью религиозного воспитания в Палестине, среди фарисеев. Христос спросил ее: «Веришь ли сему?» На утверждение: «Верующий в Меня, если и умрет, оживет» — она отвечает: «Верую, что Ты еси». «Знать про воскресение» превратилось в «Верую, что Ты еси воскресение». Расстояние между двумя этими мгновениями отделяет Лазаря мертвого от Лазаря воскресшего, это — расстояние между двумя нерасторжимыми элементами — смертью и жизнью. Еще одно слово: нам всем ведомо, что мы умрем. Иван Ильич[4] знал, что люди, как, без сомненья, и я, смертны, что он умрет… вплоть до того дня, когда один на своем одре он открывает, он знает, нет, отныне он верит, что ему предстоит умереть, что он уже умирает.

Да, между знанием и верой различие — не просто в степени, оно в природе, расстояние между «знать» и «верить» отделяет жизнь от смерти.

* * *

Велико ли на деле расстояние между я знаю и я верю? В евангельском рассказе между я знаю Марфы и ее же я верую протекло, самое большее, пять-десять секунд (секунд наших хронометров — тогда ведь считали вдохами или биениями сердца); еще меньше времени проходит между тем мгновением, когда Иван Ильич знал, что умрет, полагая, что будет жить, — и тем, уже, как Вечность, бескрайним мигом, когда он узнал, что жизнь — это то, что случается с другими, а смерть — то, что происходит с ним, Иваном Ильичом, когда он узнал, — но не поверил по-настоящему, — что умрет. Начиная с этого мига, отделенного от всех прочих мгновений, когда-либо пережитых во вселенной, Иван Ильич пережил некое знание. Верить — это еще и пережить некое знание. Припомните: в своем определении Литтре выделил истинное, подлинное. Верить — это знать истинно, доподлинно, это знать hic et nunc, здесь и теперь.

Это различение пережили поистине все жившие люди. Оно экзистенциально, связано с ходом существования, как бы пришито к нему. Оно неотвязно. Мирча Элиаде[5], размышлявший о колыбели, из которой мы восстаём, о времени между 200000 и 40000 гг. до н. э., когда последнему из приматов, предшествовавших появлению человека, было дано стать человеком возле сознательно устроенной могилы, зная, что и ему тоже, по-настоящему и доподлинно, предстоит умереть, — Мирча Элиаде усмотрел корень этого различения между знанием и верой в психологическом опыте, общем для 300 миллиардов человек, переживших поистине вселенский опыт осознания священного начала. Мы видим, как на пороге человечества зарождается священное начало, то есть опыт бытия, значения, истины: «Трудно вообразить, — отмечает Элиаде, — как мог бы действовать человеческий ум, не будучи убежденным в том, что в мире есть нечто бесповоротно истинное; невозможно вообразить, как могло бы появиться сознание, не придавая какого-то значения побуждениям и опыту пережитого, накопленному человеком. Что касается опыта осознания священного начала, человеческий ум постиг различие между тем, что проявляется как подлинное, могучее, богатое и наделенное значением, — и тем, что лишено этих качеств, то есть беспорядочным и опасным потоком вещей, их случайными и бессмысленными появлениями и сочетаниями». «В конечном счете, священное начало [и у меня возникает искушение добавить: и различение между знать и верить] — это составная часть в структуре сознания, а не этап в истории этого сознания».

Есть некая современная форма мысли, опровергаемая опытом, здравым смыслом и повседневным поведением тех, кто ее излагает: она отрицает положение, в соответствии с которым основополагающее различение между «знать» и «верить» — всего лишь пройденный этап в истории сознания. Алену Безансону принадлежит изящное определение: «Ленин верил, что знает; он не знал, что верит». Сегодня в словах — если не в делах — противостоят друг другу две группы: те, кто верит, что знает, — и те, кто знает, что верит. Я из тех, кто знает, что верит.

С тех пор как возникла философия, философские системы делятся на две группы — на монистов, которым всё мнится совершенно простым, и на дуалистов, принимающих дуализм, диктуемый опытом. Монисты по необходимости отвергают различение между «знать» и «верить», и им, стало быть, случается, поскольку жизнь — это жизнь, соскальзывать незаметным образом от знания к вере. Верования, которые и не подозревают о том, что являются таковыми, всегда приводят к гонениям на неверующих. Ни Ленин, ни Жак Моно не проявляли особой терпимости.

Разумеется, недостаточно знать, что «знать» отличается от «верить», если вы хотите уметь отличать одно от другого. Когда вместе с объединившейся Церковью я читаю вслух «Верую», то мне случается путать солому знания с зерном веры. Поистине, достаточно, чтобы в это самое мгновение во мне был достаточный запас «веры», если вместе с отцом бесноватого отрока я хочу сказать: «Верую […]! Помоги моему неверию» (Мк 9: 24).

Верить — и, уж точно, нам следует верить — это еще и знать о моей неспособности верить воистину, верить достаточно, чтобы существовать доподлинно; верить — это, стало быть, еще и знать, насколько «медлителен я в деле понимания и веры» в том, что касается всего того, что находится в глубине тварного и вещного. Верить — это стоять у дверей, насторожив слух, чтобы внять тому, кто в следующий миг окажется по ту сторону, чтобы постучаться в нее, неназойливо и негромко.

* * *

Как не отдать себе отчет в том, что не все в моем сознании находится на одном и том же уровне? Что в том, что я есмь, в том, что я думаю, есть солома и зерно, есть то, что несется, подобно грязному потоку, и то, что остается на дне сита, подобно самородкам искателя золота! Как не отдать себе в этом отчет? Должен ли я свой вопрос формулировать именно так? Не следует ли мне сказать наоборот: как отдать себе отчет в том, что существуют ступени познания? Так было бы честнее. То, что ныне представляется мне простым, в течение моего существования долго ускользало от меня. Стало быть, оно, вероятно, не было таким очевидным, как видится мне ныне. Какой был бы толк от этих дней и часов, если бы все сразу же выглядело самоочевидным? Какая, таким образом, была бы нужда в этих сменяющих друг друга мгновениях, в чередовании которых сохраняется моя сущность, сознание моего бытия во времени, убивающем меня под взглядом смерти, — если бы смысл оказывался немедленно постижимым в любой изначальный миг, если бы можно было полностью охватить его, отбарабанив без запинки безгрешное исповедание веры, либо пробормотав весь набор общих мест о Боге-Случайности?

* * *

С этим обязательным для моего разума — в силу заголовка данной книги — различением между двумя способами познания, нейтрально-безличным и мощным воздействием того, что сливается с моим «я», мы будем сталкиваться на всех последующих страницах. Оно — часть той основополагающей системы двух противоположных начал, которая возникает через сакральное в сферах обществ-предшественников: тех, что существовали до информатики, до машины, до письменности. Такое различение, которое проводит Мирча Элиаде, рассматривая вопрос о первых могилах в первобытных обществах, становится особенно явным в пространственной структуре с ее камнями-вехами, источниками, деревьями, позволяющими ориентироваться на местности, — то есть в моментах встречи людей с какими-то местами этого пространства, где моменты и места особенно западают в память. Зернистость, шероховатость сферы сознания и сферы реальности, с ее мощными вдохами и выдохами, с её уплотнениями и никогда не всплывающими в памяти текучестями, образующими то безвозвратно укрытое, из чего сотворены мы все, — такое различение составляет одно из приобретений моего опыта — и, как мне хочется верить, любого опыта, стоит только дать себе труд вглядеться в сферу своего сознания.

Ведомо ли вам несчастье? Кому не случалось хоть раз в жизни столкнуться с несчастьем? Несчастьем могут, к примеру, стать полученные как-то летом результаты анализа, затребованного врачом оттого, что после чудесного путешествия ваш ребенок выглядит беспричинно утомленным. Затребованного на всякий случай. Вот каким может выглядеть несчастье. Может выглядеть оно и по-другому. Но так ли это важно, если оно взрывается внутри вас в долю секунды, и этот взрыв — мощнее любой атомной бомбы? Вам никогда его не забыть. Ничто уже никогда не будет таким, как прежде. Есть происшедшее до этого. Есть то, что произойдет после этого. Ещё наступит вечер, утро, но это уже будет другой день. После того как вы узнали несчастье, — а вам не удастся прожить, не узнав его хотя бы раз, — вам по опыту станет известно, что время, измеряемое часовыми устройствами, — это только скорость, только пространство, что временная протяженность — это нечто другое, что арифметикой времени измеряется только видимость, представляющая собой удобное — разумеется, необходимое — условное понятие. Как есть, во временной протяженности, две крайних точки — и бесконечное множество промежуточных ступеней, так есть, в таинственном поле познания, бесконечное множество мазков, располагающихся между крайними точками в виде «знать» и «верить».

Если «я верю» лишь с трудом может быть сообщено другому лицу, стоит ли говорить об этом? Стоило ли мне пытаться привлечь ваше внимание, тогда как сферы общения завалило больше сообщений, чем мы с вами сумеем когда-либо воспринять, — сообщений, которые доносят те пятьдесят тысяч слов, что ежедневно обрушиваются на вполне усредненного горожанина через посредство иллюстрированных еженедельников и радио: пятьдесят тысяч кодированных сообщений с насыщенной эмоциональной нагрузкой, тщетно пытающихся до нас добраться? Сознание наших предков было полем с куда меньшим количеством завалов. Каждое слово, каждое сообщение оставляло на нем отчетливые следы, подобные тем, что на свежевыпавшем снегу остаются от человеческих шагов. На какой успех может рассчитывать мое непритязательное сообщение, пытаясь пробраться через проход, забитый, точно шоссе, по которому в летние выходные дни тянутся на юг бесчисленные автомобили, когда никому нет дела до нефтяного кризиса и до лицемерных рассуждений об охране окружающей среды, — уже загроможденный таким изобилием сообщений, куда более привлекательных и рассчитано соблазнительных, чем то, что пытаюсь вам передать я?

Выбор — за издателем. Его профессия прекрасна и полна очарования; письменное изложение мыслей — элемент могучего воздействия в исходной части цепи направленной речи — той, что изливается единым потоком, а не брызжет в разные стороны. Направленная речь — составной элемент власти, которой наделена культура. Эта власть — важнейшая из всех, важнее политической и экономической властей, даже если она не является полностью независимой ни от той, ни от другой. Нам мало что о ней известно, если не считать того, что вообще-то она не слишком восприимчива к сообщениям, близким по своей природе к тому, которое мне хочется вам доверить.

При мысли о тех, кто уже поднимался на эту трибуну, я чувствую себя удрученным и встревоженным. Я приветствую выдающиеся таланты, имея при этом в виду Мориса Клавеля с его пламенным стилем и душой; меня восхищают такие чтимые во всем мире ученые, как Робер Дебре[8]; мне приходят на память виднейшие политические деятели и представители средств массовой информации, члены прославленных академий, лауреаты Нобелевских премий и, уж во всяком случае, те, на чью долю выпало то свойственное нашему времени признание, которое выражается сотнями тысяч проданных экземпляров книг.

Будучи профессиональным историком, работником высшей школы, я сделал попытку ввести в оборот такую историю, которая говорит языком цифр, расчетов, измерений, — мы называем это количественным методом в истории, а, точнее говоря, серийным методом в истории, — ввести её в поле анализа настоящего времени.

Я нашел себе место на стыке нескольких дисциплин. Я получил признание своих коллег в рамках того, что принято называть международным научным сообществом, и я горжусь тем, что, возложив на меня председательство в чрезвычайно многочисленных случаях, они доверили мне кое-какие ответственные обязанности, которые я пытаюсь выполнять по мере своих сил.

Моим уделом стала счастливая семейная жизнь, и если горе и стучалось в мои двери, то против этого я, как и другие, оставался бессильным.

Подобно всем историкам, я — человек, опирающийся на память; при этом меня страстно волнует настоящее. И как раз стремление постигнуть его и предугадать будущее побудило меня в ранней молодости устремиться на поиски прошлого, сделавшего нас такими, какие мы есть. Мне хотелось бы быть автором следующей фразы. Она принадлежит Бергсону[9], и я готов под ней подписаться: «Временная протяженность — это непрерывное поступательное движение прошлого, грызущего будущее и увеличивающегося в объеме по мере своего продвижения вперед. Коль скоро прошлое беспрерывно возрастает, ему присуща и бесконечная самосохраняемость».

Память сильнейшим образом притягивает меня; она представляется мне драгоценным достоянием — и непрочным заслоном от смерти. Я — историк именно оттого, что мне присуще это бергсоновское видение временной протяженности. Будучи человеком страсти, но страсти душевной, загнанной внутрь, я долгое время полагал, что мои профессиональные обязанности, мое положение воспитателя, научного работника, смиренного труженика на ниве движущихся наощупь, оступающимися, неверными шагами исследований в сфере гуманитарных наук, обрекают меня на молчание. Будучи работником высшей школы, а значит — «человеком Короля и Церкви», я верил, что мой долг — сдержанность в выражении своих мыслей. Я думал так до тех пор, пока не уяснил, что порвалась основа бытия, что совершен грех, которому предстоит вызвать распад того, что скрепляет общественное устройство, умалить значение жизни и культуры — жизни и всего того, что придает ей ценность; что под угрозой оказывается достоинство бытия. Тогда, и только тогда, я сделал попытку нарушить молчание и заставить, без всякой надежды на успех, услышать свой протестующий голос. Меня извиняет, при моей последовательности в отстаивании своих идей, то, что я вступаю в бой только за дела, обреченные на поражение, когда насмешки и презрение — это все, чего можно ожидать. Я верю в свободу, в уважение к жизни с того самого момента, когда она зарождается в материнском лоне, — и вплоть до ее возможных дальнейших проявлений во времени и за его пределами; я верю, что породившей нас цивилизации есть еще что дать миру. Я верю, что земля и воздух этой страны, нашей «милой Франции», наделены особым ароматом. Я родился поблизости от Вердена, получил воспитание в Меце, с молодых лет был в контакте с Африканской армией; в моей крови — Юг и Север моей родины; мои предки — крестьяне, которые выращивали рожь и каштаны, пшеницу и виноградники; я жил во Франции и за границей; я люблю свою семью и эту страну и, через посредство этой моей родины, — страны, которые являются родными для всех прочих людей. Моя всеобщность — крестьянского толка, точная и конкретная.

Будучи человеком веры, — она ниспослана мне благодатью, — я верю, что у жизни есть смысл, что смысл есть и у мира, что этот смысл достался нам через сохраняемую и передающуюся память, что этот смысл есть Слово, что он есть Лицо, что это — смысл какой-то одной жизни в условиях жизни вообще, что он есть некая индивидуальная история в рамках Истории, чья-то жизнь и чья-то индивидуальная история, придающие смысл Жизни, Истории и Миру. Эту веру я разделяю вместе с миллионами людей в цепи той временной протяженности, которая движется вперед, растет в объеме и, по мере своего продвижения, не перестает хранить себя от гибели.

Подобно тому как опыт какого-то индивидуального человеческого существования до определенной степени является общим для всех человеческих жизней, — вера, ничего не стоющим свидетелем которой я выступаю, является общей для сотен миллионов жизней. И, тем самым, она неповторима, как неповторимы клетки моего тела и каждая присущая мне молекула, которая входит в их состав. Я выстроил их на основании моего генетического кода. И так обстоит дело в это самое мгновение с постоянно обновляющимися тридцатью миллиардами клеток моего тела, каждую молекулу которых невозможно спутать ни с какой другой молекулой ни одной из клеток никакого другого тела. И так же обстоит дело с тремястами миллиардами существ, которых вполне можно назвать людьми и которые, по крайней мере, за сорок пять тысяч, возможно — пятьдесят тысяч лет узнали ту истину, которая делает их воистину людьми: то, что им предстоит умереть, да еще — в самом скором времени.

* * *

Для того, чтобы доверить, таким образом, «рядовому» пера написание книги в серии «Во что я верую», требовались бесстрашие и немалая толика безрассудства. Написано мною, разумеется, много. Двадцать пять тысяч страниц, сорок пять книг, несколько сот объемистых научных статей. Дело в том, что эта научная дисциплина только еще нащупывает дорогу. В то время когда я включился в разработку количественного метода в истории, делавшего свои первые шаги, — под чем следует понимать историю, которая, не довольствуясь повествованием и описанием, выстраивает серии, созидая, таким образом, статистику обществ прошлого, демографию, экономику, антропологию, социологию утраченных нами миров, — требовалось множество слов для выражения того, что успехи нашей дисциплины делают отныне возможным передать посредством минимума средств. Но со всеми этими подсчетами и суммируя и тиражи, я не выхожу за пределы трехсот пятидесяти миллионов печатных страниц, а принимая во внимание и переводы — четырехсот миллионов. Не правы те, кто упрекает меня за мои двадцать пять тысяч печатных страниц, девяносто миллионов букв, которые я нанизал за тридцать три года труда, — ставя мне в вину мое многословие. Моим четыремстам миллионам печатных страниц потребовалось меньше бумаги, чем одному-единственному бестселлеру для летнего чтения. А еще большим успехом пользуется на пляжах Нострадамус[10]. А потому — потише там! Индустриальное общество поневоле обрекает на скромность людей моего толка.

На скромность — но не на обязательное молчание.

«Наша временная протяженность — это не какое-то мгновение, замещающее любое другое мгновение». Бергсон сравнивает ее с движущимся потоком лавы. В Библии говорится, что патриархи уходили из мира насыщенные днями. Это относится и к Иову, на чью долю выпало столько же горя, сколько и радостей. «И умер Иов в старости — насыщенный днями» (Иов 42:17). Так завершается этот пророческий портрет человека, познавшего страдания. А между тем, эта временная протяженность оставляет нас неудовлетворенными. «Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших — семьдесят лет; и самая лучшая пора их — труды и болезни…» Так гласит псалом 89[11], по традиции приписываемый Моисею. Время сгущается, «наша временная протяженность необратима», наше прошлое склоняется над каждым мигом нашего настоящего.

Накануне моего 58-го дня рождения — он уже позади, когда я перечитываю эти строки, — над моим настоящим склоняется куда больше прошлого, чем будущего.

И если мне есть что сказать, то попытаться это сделать следует именно теперь. То, что мне хотелось бы передать, принадлежит мне не полностью. Я немногого жду для себя. Надежда в душе едва теплится. Нам было завещано не слишком долго обдумывать то, что мы собираемся сказать, и вот как это переводится: «Не заботьтесь и не тревожьтесь о том, что собираетесь поведать нам». Я собираюсь последовать этому евангельскому призыву. Раз уж мне задан вопрос, надо приложить все силы, чтобы ответить на него.

В это я верую неуклонно.