Глава XVIII Испытание делами

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVIII Испытание делами

Я люблю повторять, что то, во что мы неуклонно веруем, не противно ни очевидности чувств, ни здравому смыслу. К тому же, мы верим чувствам и полагаем, что они дают нам возможность воспринимать бесконечно узкий, разумеется, диапазон волн и излучений, в которые мы погружены; но мы верим, что показания чувств — это не иллюзия и не обман; мы верим в наличие скромной толики истины в сигнале, поступающем к нам от мира истинного, как истинным является мое самосознание, стремящееся постигнуть смысл вещей, бытия, моего самосознания и сознания того, что вы есть. Таким образом, мы верим, что в нашем распоряжении — ничтожно малая, но достоверная толика надежных сведений о мире.

Я рассказал вам о том, что знаю, о том, что представляется мне известным; я рассказал вам, что знаю, что я верую. Возможно, мне удалось убедить вас в логической целостности того, во что мы веруем в рамках своих Церквей, разобщенных историей, наполненной нашими заблуждениями, но глубоко целостной во всем, что касается самого главного. Я не стал рассказывать вам о своей Церкви, маленькой Церкви, в лоне которой я оказался по воле как моей личной истории, так и истории вообще, потому что на таком уровне это уже не имеет по-настоящему никакого значения. Все мы провозглашаем великий Символ веры, одобренный в Никее и Константинополе, — Символ веры Мориса Клавеля и мой; различия, которые еще могут сохраняться ниже по течению этой великой реки, наводят на мысль о тех мельчайших изменениях, которые преобразуют природу, а также структуру аминокислот, из которых состоят белковые соединения, этот строительный материал нашего тела, придающий нам индивидуальность как биологическим существам. Так, мой гемоглобин не вполне соответствует вашему. В своих сердцах мы по-разному ощущаем всю полноту Слова Божьего. Из сокровищницы Слова Божьего нам удается удерживать, несмотря на всё наше внимание, на все — неизменно недостаточные — усилия, лишь ничтожно малую частицу. Я сделал попытку удержать небольшую, крошечную долю ничтожной части того, что, как мне представляется, стало доступным моему пониманию; но на деле трудиться во имя достижения этой цели вам надлежит в такой же мере, как и мне, — да еще и сверх того. Символ веры можно провозглашать вместе с другими, читать его и можно, и нужно, но ответ всегда остается индивидуальным.

Лишь вам одному дано ответить на вопрос, обращенный к каждому из нас, вопрос, который бытие и судьба задают вам по вашему поводу и по поводу частицы мироздания, отраженного в самой глубине вашего сердца и представленного во всем своем объеме в той частице мира и временной протяженности, по которому иными, своими путями вы шагали неподалеку от меня, — на вопрос о сущем: «За кого ты меня почитаешь?»

Во всех Евангелиях с этим вопросом непрерывно обращается Христос: «За кого ты меня почитаешь? Веришь ли ты в это?»

Я рассказал вам, в чем состоит мое знание, каким я сам себя вижу; пожалуй, я недостаточно объяснил вам, в чем моя вера. Ведь у нас всегда остается толика стыдливости, толика самолюбия; нам же приходится начисто забывать о стыдливости. Вкусив запретного плода, Адам и Ева узрели свою наготу. Мы же сделали всё, чтобы разучиться восприятию наготы. Она стала для нас менее ощутимой, чем для наших родных, живших в прошлом веке, и трудно сказать, стало ли это шагом вперед; но нагота исповедания Веры — совсем другого, более глубокого рода. Легко рассказать о своем знании; труднее поведать, в чем твоя вера. Ведь о вере говорить мало; надо, чтобы она стала твоей жизнью. Ведь истинный свидетель — это не тот, кто говорит, а тот, кто делает и кто готов, если потребуется, погибнуть за это[208]. Если мои слова звучат невыразительно, то, несомненно, это оттого, что я — не из числа истинных, вызывающих доверие свидетелей. Вот почему я нашел себе местечко на подступах к апологетике, задача которой несравненно скромнее и поверхностнее, чем у подлинного свидетельства; оно же — особый удел тех, чья Вера двигает горами. Моя собственная вера — как у того отца, который только и смог сказать: «Верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк 9: 24). Но больше ни с кого и не спросится. Ничего сверх того не могу предложить вам и я: Вера не есть знание. Она не исключает познание в том или ином его виде. Мало уметь без ошибок прочесть «Верую». Но такое умение не бесполезно. Вы вправе спросить: выдерживает ли сказанное мной испытание действительностью?

* * *

Это — законный вопрос. Законный — если искренний. Мы тем охотнее принимаем его, что подобными предупреждениями полно Евангелие. Слово, не ставшее делом, творческим актом, — только пустая похвальба. «Не всякий, говорящий Мне: "Господи! Господи!" — войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного» (Мф 7: 21). «Всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне» (Мф 7: 24). «Вера, если не имеет дел, мертва сама по себе» (Иак2:17). «Вера — это полное доверие». Но что станет с доверием, если оно не выразится в попытке уподобления? Вере сопутствует подражание Христу. Ее нельзя дробить на куски. Она — это слово, ставшее делом, становящееся началом действия.

Мы принимаем вопрос. Он — законный, коль скоро он искренний. При соблюдении двух условий. Первое: мы сами хотим в свою очередь обратиться с тем же вопросом. Я согласен с тем, что наши мысли должны проходить беспощадную проверку жизнью. Вам. стало быть, придется согласиться с тем, что мы тоже хотим кое-что узнать. «Я утверждаю, что нам отказано в свободе доказывать, что мы не свободны». Если всё нелепо, если смысла нет ни в чем, если вселенная влачит бессмысленное, бесцельное существование, то позвольте мне в свою очередь осведомиться насчет логического соответствия ваших деяний таким мыслям.

Второе условие звучит несколько более жестко. Для нас неприемлемы те два противоречащие друг другу упрека, которые нам обычно делаются: или в том, что мы выдвигаем систему, не связанную с действительностью, с мучительными буднями жизни, — либо в том, что мы выстроили эту систему для того, чтобы утишить свою тревогу и легче уживаться с будничными заботами.

* * *

Медленно, незаметно высвобождается христианская мысль из вещественной действительности, поскольку она представляет собой смысл некоей истории, значение какого-то пережитого опыта. Иудео-христианскую веру невозможно упрекнуть в отрицании действительности. Мы знаем, что страдание причиняет боль, что смерть существует на самом деле. Мы не возбраняем ни криков, ни слёз, ни пения, ни смеха. Несчастью мы предпочитаем счастье, слезам — радость, смерти — жизнь. Мы верим, что звезды, которые светят в небе, не представляют собой заблуждения нашего ума, мы верим в то, что и роза, и небо существуют доподлинно, равно как и песок пустыни, и земля, из которой разумными усилиями наших рук мы, не без усилий, добываем пищу, нужную нашему телу.

Думая, что тело важнее одежды, что дух важнее тела, мы никогда не презирали это тело, нам ведомы его пределы и запросы. Когда пророк Илия, хоторый может сказать; «Возревновал я о Господе, Боге Саваофе» (III Цар 19: 10[209]), падает в душевном и телесном изнеможении, взыскуя смерти, не ожидая ничего, кроме нее, то Бог посылает ему кувшин воды, печеную лепешку и сон, который восстановил его силы (19: 4–5).

Мы знаем, что мы сотворены, но не порождены; мы знаем, что наше естество — не то, что у Бога; мы смиряемся со своей бренностью. Эта необходимость считаться с будничной стороной вещей — непременный залог доблести и превозмогающего усилия.

«То, что заповедую тебе ныне», наверняка не превосходит твоих сил и не лежит за пределами твоих возможностей. Заповеданное не пребывает в небесах, так что тебе не придется говорить: кто вместо нас вознесется на небеса? Не лежит оно и за морем, так что не придется тебе и говорить: кто вместо нас отправится за море? Христианская мысль связана прежде всего с живым делом. Она не опускается от общего к частному, а поднимается от частного и житейского, через которое Бог протягивает нам руку, чтобы мало-помалу увлечь нас ввысь.

В наглядности сказанного вы убеждаетесь на положениях этики, провозглашаемой в чрезвычайно четких выражениях в известном разговоре, завершением которого становятся две заповеди — а затем и одна-единственная, вмещающая в себя их все.

Полностью заповеди изложены в Исходе, 20, повторяясь во Второзаконии (5: 2-22). Декалог — все десять заповедей — начинается с напоминания: «Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства. Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим» (Исх 20: 2–3). Отсюда вытекает дальнейшее: Я… Господь, … Я Тот, тайне Имени Которого я научил тебя, Тот, кто помог тебе делом, … Тот, кто уже приходил тебе на помощь и не требует ничего, что не было бы ради тебя, ради нужд твоих…

Для евреев — для любого из них — земля Египетская — это дом рабства. Отсюда понятно, что первое слово прозвучало не как приказ. Припомните: первое слово было (Исх 3): «Я увидел… я услышал… и иду…» (Исх 3: 7–8). Прежде чем преподать этический закон, Бог напоминает о том, что Он протянул руку помощи, что Он — это Тот, кто вывел нас из дома рабства. Но разве дом рабства — это не дом такого самосознания, которое уповает только на себя и у которого нет иного удела, кроме подстерегающей его неумолимой смерти?

Понятно, что первая и вторая заповеди призваны укрепить свободу: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим» (Исх 20: 3). По сути дела, заповедь не высказана напрямую. Налицо — простая констатация: «Я есмь»; «Я Господь, Бог твой…» (20: 2), не нуждающаяся в комментариях, если не считать того, что в данном случае имеет место напоминание о бескорыстно осуществленном Спасении.

Вторая заповедь в отрицательном виде выражает первую: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим». Я есмь. Я — один.

Обращаю ваше внимание на то, что Бог не говорил, что Он — единственный Бог. Он сказал: «Да не будет у тебя других богов». Не придавайте значения историческому комментарию, тяжеловесно подчеркивающему, что единобожию предшествует стадия поклонения какому-то одному божеству. В конце концов, жрецы VI и V веков могли бы придать тексту большее единообразие, большую согласованность со своими убеждениями. Так вот, этого не случилось. Текст гласит то, что гласит. Слово Божие провозглашает: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим», — так как всякому человеку известно, что всегда есть множество других богов. И первая заповедь напоминает о необходимости устранить их.

И затем, поскольку важнейшим обстоятельством является то, что Один-единственный, Единственный один должен стать для меня Богом, как и для вас, как и для каждого, то в дело вступает третья заповедь, совершенно точная и деловая, житейская и представляющая собой для людей, живших 25–30 столетий назад, развитие второй, она призывает вас быть последовательным: боги, ныне подлежащие отстранению — это не ханаанские боги земные, требующие сожжения первенцев, а другие, куда более жестокие и охочие до свежей плоти, чем все Ваалы и Аштарот, довольствовавшиеся одними лишь первородными в семье.

Четко и определенно звучит, таким образом, запрет: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им…» (Исх20: 4–5). После чего идет напоминание о еще одном доподлинном обстоятельстве: если любовь Бога неистощима, то Бог творит «милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои» (Исх 20: 6). Зло, которое мы творим, ложится тяжким бременем не только на нас, но Бог карает, естественный закон карает «за вину отцов до третьего и четвертого рода ненавидящих Меня» (Исх 20: 5).

Третья заповедь дополняет и завершает вторую. Она касается имени. Божественная Трансцендентность предполагает, что к нему обращаются с почтительного расстояния. «Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно» (20, 7). Известно, что из этого запрета древние евреи делали самые крайние выводы. Они больше не произносили имени Яхве, записывая только четыре буквы — YWHW — которые мы почтительно переводим как «Господь»[210]. Заметьте себе мудрость этой заповеди, с ее чисто мирской направленностью. Вам предстоит прожить свою собственную жизнь, вершить судьбами своего общества: так не вмешивайте на каждом шагу священное начало в свои делишки! «Не произноси всуе имени Божьего» защищает это Имя, но еще больше — нас самих. Из Сотворения мира вытекает законность общества разума, основанного на свободе разумных существ, которые в рамках основных положений этики, применимой во все века и в каждое мгновение, несут ответственность за содеянное им. В Декалоге нет ни одного правила, касающегося тривиальностей жизни; он настойчиво призывает вас не взывать всуе к имени Господа, не делать Его участником всяких мелочей. Вам хватит собственного ума для того, чтобы подчинять, владычествовать, наполнять и размножаться в отведенной вам Богом экологической нише, чтобы преобразовывать ее после того, как вы уясните себе те ее правила и законы, которые делают успешными ваши действия.

Две первые заповеди касаются Его славы и Его имени; это поистине значит и то, что они касаются нашей свободы. Бог сотворил нас свободными. Он хочет, чтобы мы были таковыми. От нас Он ждет только действий, продиктованных свободой. Отстранять кумиров — значит оберегать нашу свободу, ибо все прочие боги — куда более ненасытные. Научиться не взывать всуе к имени Божьему — значит также научиться оберегать нашу свободу от воздействия, прикрывающегося именем Бога истинного, а на деле оказывающегося ничем иным, как ловушкой. Ведь Богу угодна эта наша свобода, и Ему угодно, чтобы она была свободной. Мне кажется, что вторая заповедь является онтологическим обоснованием нашей не знающей ограничений самостоятельности.

Если три первые заповеди касаются нас косвенным образом, то четвертая обращается к нам напрямую. Любопытна эта заповедь о дне отдыха: «Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай, и делай всякие дела твои; а день седьмый — суббота Господу Богу твоему…» (Исх 20: 8-10). Далее мы находим подробное разъяснение того, как применять это предписание, а также — космологическое обоснование: «Не делай… никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец, который в жилищах твоих» (20: 10). В этом отдыхе должны участвовать все — и даже домашние животные, также имеющие право на отдых. Седьмую часть времени надлежит сделать свободной. Проклятие трудом, который есть благословление, не должно превращать труд ни в наркотик, ни в кумира. Важно, чтобы часть нашего времени была посвящена Господу: лицезрению, созерцанию, размышлению, молитве. Должно быть что-то, что понуждает нас отрываться от легкости труда, избавляющего нас от мыслей о бытии и о смерти. Пусть между включенностью в будничную реальность и сверхреальностью установится нужное равновесие. Заповедал Бог: в течение шести седьмых твоего времени склоняйся к земле, но подними лицо свое на время — по меньшей мере — седьмой части.

Как добиться такого распределения, не превращая его в ритуал, в сверхритуал (бытующее среди фарисеев суеверие, связанное с субботой; то же — у пуритан Новой Англии, этих гонителей каких бы то ни было несоблюдений субботы) — и не связывая его с каким бы то ни было календарем? Ведь без строгого порядка человек превращается в раба внутренних побуждений, требующих немедленного повиновения.

Для того, чтобы придать нужное направление онтологическому размышлению о седьмом дне, лучше всего подойдет напоминание о принципиальном вопросе, лежащем в основе Откровения: о Сотворении мира, поскольку Бог опирается на доподлинный календарь, прибегнув к педагогическому воздействию тайны поэтапного и сопровождающего Сотворения мира: «Ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и всё, что в них; а в день седьмый почил. Посему благословил Господь день субботний и освятил его» (Исх 20: 11).

После заповеди об умении здраво распоряжаться временем и о двух составных частях жизни — той, что воплощается в вещах, и той, что отводится под умозрительное созерцание главного и единственного (соответственно удел Марфы и Марии), наступает черед пятой заповеди, трактующей о чередовании во времени, о передаче эстафеты, об отношении к судьбе рода человеческого.

«Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлить дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе» (Исх 20: 12). В данном случае «чтобы» восходит к естественному праву: общество, настолько нарушающее правило о передаче приобретенного, что прекратится почитание отца и матери, будет недолговечным, поскольку, подобно нашим вымирающим обществам, оно уже не обеспечивало бы передачу жизни, культуры, ценностей, лежащих в основе культуры.

Шестая заповедь: «Не убивай» — самая немногословная. Она была нарушена первой: за приобретение орудия пришлось расплачиваться межвидовым насилием; «не убий» должно провозглашаться всё снова и снова: ведь речь идет о нашем выживании. Жизнь начинается с зачатия, и преступление, в данном случае, тем более непоправимо, что совершается у изначального зияния, у порога бытия. Гибель каждого десятого — так расплачивались за несоблюдение пятой заповеди те общества, где насилие основывалось на отсутствии законов и норм, но тормозилось осознанием священного начала. Между 1750 и 1970 годами в жертву войне принесено менее 1 % населения. В условиях, когда поощряется аборт, расходы по которому оплачиваются, индустриальное общество превзошло уровень несоблюдения запрета, отмеченный в тех самых первобытных обществах, которые погибали от самоистребления: в обществах, от которых до нас не дошло почти ничего.

«Не прелюбодействуй» — логическое следствие «не убий». Прелюбодеяние, это нарушение веры, высказанное вступающими в супружество при обмене обетами, когда право, которое я приобретаю над тобой, я возмещаю правом, которое мой обет гарантирует тебе надо мной, — сродни убийству. «Не прелюбодействуй» значит «не лги». Ибо ложь и убийство накладываются друг на друга и сливаются в единое целое. Это — одно и то же. Более того: ложь намного страшнее убийства, потому что это последнее прекращает жизнь лишь единожды, тогда как ложь вызывает цепную реакцию убийств. Ведь всё, что говорится в пользу абортов, покоится на лжи; за четверть века от них погибает больше невинных жизней, чем за двести пятьдесят лет в мировом масштабе.

«Не кради». Кража сродни лжи и убийству. Посягательство на собственность и, что много хуже, на право собственности — это посягательство на жизнь, на безопасность, на достоинство жизни.

Девятый запрет воспроизводит седьмой, но с иной точки зрения. Прелюбодеяние означает особо тяжкий вид лжи, поскольку этот последний укрывается в половых сношениях, во взаимной любви ish и isha[211] в рамках супружеской четы, призванной обеспечить передачу обоих видов памяти, связанной с жизнью человека. Девятый запрет распространяется на еще один, чрезвычайно тяжкий вид лжи, на лжесвидетельство — это воплощение лжи, чреватой убийством, лжи, поражающей другого — в его бытии, в его сердце, в его сути: «Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего».

Наконец, десятый запрет, десятая заповедь предваряет любовь к другому. Мы видели, как в рамках вполне определенного и житейски укорененного процесса все большее значение приобретают забота о ближнем, почитание родственников по восходящей линии, забота о сохранении жизни, уважение к собственности, соблюдение брачного обещания и обязательств в сфере общественных отношений справедливости; теперь же к этому добавляется запрет на вожделение, потому что дурной помысел порождает поступки, которые могут вылиться в посягательство на целостность бытия живых существ еще до того, как первоначальным этапом станет возникновение чувства любви: «Не желай [житейским образом] дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего» (Исх 20: 17).

Такое изложение Закона носит житейски понятный, плотский характер. Оно всеохватно, и приведенные примеры должны побуждать каждую эпоху истории ссылаться на какие-то другие, вполне определенные примеры. Заповеди получали и другие словесные выражения. Так, книга Левит состоит из конкретных уточнений, образующих выводы из всех десяти заповедей.

Этический закон можно развивать и приспособлять ко всем повседневным случаям жизни; его можно выразить и короче.

Десять заповедей можно свести к двум. «Слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый; и возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею»: вот, первая заповедь! Вторая подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мк 12: 29–31). Очень близким образом эти положения излагает евангелист Матфей. На вопрос: «Учитель! какая наибольшая заповедь в законе» — Иисус сказал ему: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим»: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя»; на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Мф 22: 36–40). Евангелист Марк вкладывает в уста Христа следующее пояснение: «Иной большей сих заповеди нет» (Мк 12: 31). — «Кто говорит: "я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» (I Ин 4: 20). И Иоанн добавляет: «И мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего» (4: 21).

Ясно, что даже в самом крайнем случае, коль скоро Бог — среди нас в образе человеческом, эта двойная заповедь сводится к одной: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».

В Послании к Римлянам апостол Павел весьма удачно выражает это сведение к более краткому: «Заповеди: "не прелюбодействуй", "не убивай", "не кради", "не лжесвидетельствуй", "не пожелай чужого" и все другие заключаются в сем слове: "люби ближнего твоего, как самого себя". Любовь не делает ближнему зла; итак любовь есть исполнение закона» (13: 9-10).

Этическому закону присущи четкость, точность, учительность. От «не желай дома […] и жены ближнего» — и до права и обязанности помнить день субботний, распространяющихся на скот и на пришлеца, равно как и на раба и на рабыню, не наблюдается никаких уверток; на лицо — скульптурно четкий образ, доходящий до всесторонней отвлеченности, в котором, тем не менее, наглядно выражена двойная любовь к Богу и к другим. Сочетание величайшей наглядности выражения и наибольшей обобщенности восходит к самым стародавним временам. Оно присуще древнейшей и столь конкретной книге Левит — третьей книге Пятикнижия, пяти книг Закона. Тотчас после того места, где подробно излагается основополагающий запрет на кровосмешение, следует наиболее яркое выражение этих мыслей (Лев 19: 2 и 19: 17–18):

«Святы будьте, ибо свят Я Господь, Бог ваш…

Не враждуй на брата твоего в сердце твоем; обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха. Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего; но люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь».

Вся иудео-христианская этика содержится в этой фразе: «Люби ближнего твоего, как самого себя», а через образ твоих родных и близких — и Бога, пришедшего к тебе, потому что с самого начала и из потусторонности того, что стало корнем для всего, Он внял, увидел и пришел. Лик Бога склоняется к нам в образе ближнего нашего; возможно, именно Он стучится вечером в мою дверь.

Никакая другая мысль не выглядит столь простой, понятной и пригодной для проведения в жизнь. В ней выражена вера во всё важнейшее для жизни. А проверку она проходит в истории. Во всей истории человечества есть нечто общее для всех обществ, отмеченных печатью этой традиции, этого священного предания: имущественное преуспеяние, успех на всех уровнях познания — это награда за верность требованиям жизни. Утопичность приводит к откату назад; христианство же — это антиутопичность в своем высшем выражении, это — безоговорочное приятие требований жизни. Разумеется, христианство никогда не упраздняло и не смягчало конфликтов; возможно, оно их обостряло («Я принес в мир не мир, но меч»). Но оно привнесло с собой ту черту, которая дает возможность опознать его воздействие. Христианские общества — это те, где что-то претерпевает крушение, где некая червоточина, возникающая из непривычного пользования прощением, обнаруживается в самых жестких логических построениях. Не зря мы повторяли миллионы миллиардов раз: «Прости нам обиды наши, как мы прощаем обидчикам своим».

Христианская мысль чувствует себя одинаково привольно как в умозрительных рассуждениях о бытии и смысле вселенной, так и в самых будничных житейских заботах. От каждого она требует по силам его. Никакое другое человеческое сообщество не порождало столько героев святой жизни, самообладания в отречении от мирских благ, утверждения своей сути вплоть до мученичества; ни одна другая Церковь не предъявляет изначально так мало требований к слабым духом. Неизменно достаточным оказывается акт веры того отца, у которого был больной ребенок, который сказал: «Верую… помоги моему неверию» (Мк 9: 24). В понимании вселенной, что становится всё ближе, в трансцендентном Боге-творце в облике человеческом, лицо которого становится лицом ближнего твоего, удрученного горем, содержится ровно столько веры, доверия, сколько их нужно, чтобы возникла нужда в еще больших вере и доверии.

И чтобы этой верой ознаменовалось начал о соответствия той заповедности, которая сперва получает многосоставное выражение, а в конце сводится к заповеди единой. Но в силу грозной требовательности Господа христианская жизнь проста. Он повелевает: «Будьте святы, ибо свят Я Господь, Бог ваш» (Лев 19: 2) — и: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный» (Мф 5: 48). На меньшее в своей требовательности Бог не согласен. Таково условие вечной жизни.

Выполнить это условие не дано никому, ибо праведник грешит семь раз, и праведность праведника спасет не больше, чем дано будет проклятие грешнику за его грехи (см. Иез 33: 12–16). Один Бог во Христе мог заполнить эту пропасть.

Следует смириться с тем, что дано это только Богу, следует смириться с незаслуженным спасением, смириться с semper simul peccator, Justus et penitens[212].

Это лютеровское определение лучше всего, на мой взгляд, выражает всё движение христианской жизни в суровой действительности временной протяженности и пространства. Именно оно больше всего соответствует моему собственному опыту.

Я — грешник. Достаточно мне на мгновение остановиться и взвесить свои помыслы и желания, чтобы измерить расстояние, отделяющее их от чистоты и возможности безбоязненно заглянуть в душу себе, к которым я стремлюсь. Я стремлюсь к тому, чтобы мое «я» и все стремления моего существа соответствовали тому светлому умыслу, который, как я чувствую, и обусловил существование вселенной. И я теряюсь в путанице своих стремлений. И я вижу, насколько мои побуждения, настроения, слова и дела далеки, разумеется, от сущности Бога, от того, чего Он хочет для блага всего сущего и живых существ, которых Он в Своей любви сотворил. Мне достаточно на мгновение остановиться на обочине этой дороги, чтобы понять, что вот уже пятьдесят восемь лет, как я неустанно пытаюсь взобраться на древо познания, в надежде, что мне удастся сорвать своими руками плод с него, — чтобы понять, что я неизменно стремился осознать себя; что ничто в моем существе, что ничто в той совокупности, которая всеми своими помыслами силится вечно пребывать в своем бытии, что ничто не в состоянии хотя бы на миг противиться взору Бога. Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный (Мф 5: 48). Мне никогда не стать столь же совершенным, сколь совершен Отец Небесный. Допустим, что меня охватит раскаяние, я захочу — а я и в самом деле хочу! — исправить хоть в чем-то одном совершенный мной грех, мысль о котором жжет меня в это мгновение: на что могу я надеяться?

Можно предположить, что существо, которое я оскорбил своей резкостью, внезапным приступом бессмысленного гнева, — мертво. Возможно, что всю свою завершившуюся временную протяженность, эту печаль, это существо вместе со своей смертью унесло в вечность. Что я могу поделать? Мне навсегда останется одно только горе этого горя, и бремя это мне суждено влачить до самой собственной смерти. Но можно предположить, что если я приложу все силы, чтобы попытаться стереть это пятно, то ткань, которую я силюсь зашить, порвется где-то в другом месте: ведь на ту временную протяженность, которой я являюсь, давит больше обязанностей и тягот, чем я в состоянии снести. Стоит мне, подобно жене Лота, оглянуться назад, как мне уже не дано будет узреть огненный столп, приуготовляющийся превратить все мои помыслы в ничто.

Будьте святы, будь свят как YHWH, — гласит книга Левит; будь совершен, как совершен Отец твой Небесный, — говорит мне Христос; мне же никогда не стать ни святым, ни совершенным, и я чувствую, как во мне начинают звучать слова покаяния в грехах, сочиненного в 1539 году для Церкви Страсбургской Жаном Кальвином и Мартином Буцером:

«Господи Боже, Отче вечный и всемогущий, мы признаем и каемся» (эту молитву мы читаем совместно, потому что нам памятно, что когда, соединившись вдвоем или втроем, мы молимся Отцу нашему вместе, то молитва наша становится доходчивее — настолько, что она неукоснительно оказывается услышанной Богом) «перед Твоим Святым Величием в том, что мы — бедные грешники. Порожденные в рабстве греха» (родившиеся с ненасытной жаждой к собиранию плодов одних только наших усилий во имя свершения нашего жребия), «склонные ко злу, неспособные сотворить добро по собственному почину, мы всякий день преступаем на разный лад твои святые заповеди, навлекая на себя посредством твоего суда праведного осуждение и смерть».

Разве не является моей собственной историей всё то, что мы распознаем как присущее нам в истории народа Божьего и в истории воплощения Бога во Христе? Я задаюсь вопросом — но нет, я знаю, я знаю это по опыту того времени, когда я полагал, что и не ведаю, и не верю; мне ведомо, что каждому человеку дано ощутить эту неполноценность по сравнению с тем, к чему стремится его дух. Я в отчаянии от того, что ощущаю в себе это тщетное стремление ускользнуть от всевластия времени, и я чувствую, что во мне нет ничего достаточно богатого содержанием, достаточно ценного, чтобы я мог ускользнуть от этого всевластия времени. У любого достанет сил, чтобы прочесть первую часть покаяния в грехах. В самом деле, все мы — «порожденные в рабстве своих наклонностей, неспособные творить добро сами, по собственному почину», неспособные полностью, совершенно, бесповоротно недостойные сердечного общения с Сущим в себе, с Творцом, неспособные к Вечной жизни, на которую мы, тем не менее, уповаем.

Semper peccator213— кто же не сознает, не ощущает себя неизменно грешником?

И вместе с тем — simul semper justus214.Ибо в то время, когда я говорю Богу: «ты будешь чинить суд праведный»; когда я смиряюсь с тем, что мне не дано получить, заслужить того, что я не в силах ни получить, ни заслужить, — Бог, снизошедший ради этого суда праведного надо мной, коснулся уст моих углем пылающим, который жжет и глаголет мне: «Ты чист, такова воля Моя». «Вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис 6: 7). Ибо «трости[215] надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит» (Ис 42: 3). Этого движения Ему достаточно, Ему достаточно того, что я не отвергаю его милости и прощения, с которыми Он пришел ко мне и которые я принимаю, — как не отвергаю я той вечной жизни, к которой я стремлюсь и надежду на которую ничто во мне не позволяет питать. Происходит почти так, как если бы Бог хотел добиться прощения за то, что Ему приходится прощать нас, приходится немного подталкивать нас к тому, чтобы вступить в Его вечное Царство. А Ему необходимо нас подталкивать. Разве Бог-Отец не говорит сыну Своему и рабу, Христу, не надломи их, ибо они нужны Мне свободными; единственная трость надломленная, сломленная, единственный, чьи кости перебиты, а кровь пролита, — это Христос; не надламывай их, ибо они нужны Мне. «Убеди [их] придти, чтобы наполнился дом мой» (Лк 14: 23). И Христос отвечал на мольбу «одного из повешенных злодеев»[216] — брата моего: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!» — сказав: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лк 23: 42–43).

Так срабатывает semper Justus — всегда праведный из определения «всегда подобны друг другу грешник и праведник». Бог неизменно дает нам намного больше того, о чем мы Его молим.

Лишь ради того, чтобы наделять праведностью и прощением, Бог пустил в ход эту грандиозную мощь Искупления, эту неслыханного масштаба силу возмещения, чье неназойливое присутствие излучает сильнейшее воздействие, оказываемое «рукою крепкою и мышцею высокою»[217].

Если Бог возжелал невозможного: уподобления Ему в святости и в совершенстве, — то так произошло оттого, что для Вечной жизни нельзя было потребовать меньшего. И поскольку это было полностью за пределами наших возможностей, полностью за пределами возможностей всего того, что относится к бытию вторичному, к тварности, то Бог решил, что праведность любого человека, который согласится принять ее, станет Праведностью Христовой. Вследствие чего моя праведность не от моей праведности происходит, моя святость — не в моей святости коренится, и праведность моя (justitia passiva[218]) — это Праведность Христа, как моя святость— это Святость Христова, то есть Правда Божия. Моля Бога о прощении, принимая руку, которую Он неизменно протягивает мне, я, стало быть, оказываюсь наделенным праведностью и приобщенным к святости, святым святостью Божией, которой Бог наделяет меня, совершенным от совершенства Божьего, которым Бог меня увенчивает. И отныне Бог видит во мне только сына Своего, только Христа[219].

Вот почему я могу сказать, что будучи грешником, я еще и праведен, но праведен не той праведностью, от которой я хоть немного могу возгордиться, ибо эта праведность есть та, которой Бог наделил нищего Духом Святым, каким я являюсь, нищего, калеку, который тащится по дороге временной протяженности, ведущей к вечной жизни, которой мне будет дано вкусить из милости.

Однако эта пассивная праведность — не праведность бездельника. И тем более она не дает мне повод почивать в блаженной надежде на спасение. Она не позволяет мне и закоснеть в черствости моего сердца, закрытого для благодати и противящегося ей. Ведь будучи грешником, получившим прощение и ставшим праведником, наделенным праведностью, милостиво наделенным святостью Бога во Христе, я — еще и кающийся грешник. Это значит, что я борюсь, делаю всё возможное и прилагаю все силы не для того, чтобы заручиться прощением, устойчивостью, праведностью, святостью, снискать которые мне не поможет ничто, кроме Милости, любви, прощения, дарованного Богом во Христе, — без всяких заслуг с моей стороны, — снизошедшим для того, чтобы увидеть утраченное; нет, я борюсь, делаю всё возможное, прилагаю все силы для того, чтобы начать выказывать свою покорность Его чудесному закону, столь суровому в своей простоте, — пытаясь выразить Ему благодарность и признательность, в которых Ему нет нужды: таковы первые шаги моей покорности, ибо нельзя не любить Того, кто так любил, ибо хочется снискать благоволение Того, кого любишь, ибо нельзя не любить Того, кто принес нам, мне искупление, добытое такой ценой; ибо я чувствую, что меня жжет стыд за то, что я так плохо отвечаю на любовь моего Бога.

В основе нашего устремления к действию в этих вопросах — semper penitens[220]. Если мы уж столь деятельны в глазах других и столь вялы в своих собственных и в любом случае оказываемся такими неловкими, то это потому, что мы боимся не того, что можем сотворить зло, а только того, что действуем недостаточно, раз уж, как мыслит апостол Павел, нам даровано спасение. Ведь как и Павлу, нашему сердцу явлено, что «ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от Любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем» (Рим 8: 38–39).

Да, Господь — наша твердыня, ein feste Burg[221]. В сентябре 1978 года я оказался в Восточной Германии, в Виттенберге, с поручением подготовить передачу о Лютере. Мне помнится, как в Stadt Kirche[222], где кроме нас не было никого, я услыхал этот прекраснейший и самый значительный из всех хоралов Лютера там. где он был пропет впервые, в исполнении на большом органе. К подготовке передачи без особых церемоний была привлечена молодая супруга пастора (точно сошедшая с картины Кранаха), платье которой лучше всяких речей свидетельствовало о материальном положении тех, кто избрал верность Церкви. Она была взволнована не меньше нас… И вот звуки заполнили всё пространство под сводами.

Это песнопение, в том месте, где оно возникло, в городе с 52 тысячами жителей, которых надежно стерегли 50 тысяч советских солдат, — гимн тех, кто во все времена подвергался преследованиям и победил, — звучал со спокойной силой Царства Божьего.

«Siтul semper peccator, justus et penitens» и «Ein feste Burg» не исчерпывают всей христианской традиции. Есть и много других сокровищ, много, много прочих богатств, много других горниц в доме Отца, потому что Бог не создал и двух подобных друг другу людей в пространстве-времени, как во Вселенной нет и двух по-настоящему взаимозаменяемых частиц; но путь грешника, праведника и кающегося, путь Sola Fide223 не дает утратиться ничему существенному из Слова Божьего. И в этом заключается еще одно следствие Его Благодати.

Да, это слово подвергается испытанию делами. Оно не обязательно делает нас лучшими — чего нам хотелось бы во имя силы свидетельства, но оно дает нам возможность жить. Оно приносит нам если и не счастье, то, во всяком случае, нечто, что лежит далеко за пределами счастья: крошечную искорку Радости Царства Божия.

* * *

Сотворение мира, Грехопадение, Спасение, а на уровне повседневной жизни — радости, горести и часы: если бы мне пришлось кратко определить свою жизнь, я сказал бы, что примиряюсь с собой там, где я есмь, но что время жжет меня.

Одним словом, я из тех, кто более или менее мирится со своим уделом. Найдется ли человек, который всю свою жизнь не ощущал бы в своем сердце вечного присутствия зеленых лугов своего детства? Всё, что близко ко всё определяющему зиянию, накладывает глубокий отпечаток и определяет судьбу.

Я многим обязан тем, кто одарил счастливым детством малыша, лишенного матери. Я не знал ее, и, тем не менее, я ощущаю чье-то таинственное присутствие в начале своей жизни, в глубине этой незаполненности. Горе обрушилось на меня в девятилетнем возрасте, когда я потерял того, кто стал мне больше, чем отцом.

Покидая раннее детство, я покидаю тихую заводь. Таков, вероятно, удел любого живого существа. Тогда-то и берут начало трудности и огорчения, страхи, неотвязные мысли, чувство ущемленное™. Я — из тех детей, кому довелось готовить уроки в одиночку, на кухне, без посторонней помощи, без направляющей руки. Мне пришлось научиться хотеть, выбирать, утверждать, вырывать, стыдиться своего невежества, неведения, непонимания. От всего этого на душе у меня не осталось никакого горького осадка. Более того: я благодарен тем, кто делился со мной всем, что у них было, за теплоту чувств, которая дороже всего золота мира. Вместе с другими подростками моего поколения мне случалось и голодать, и частенько замерзать, и стесняться своей одежды; не имея в кармане ни гроша, я познал унижение и нужду. Жизнь, полная лишений, среди простых людей, не лишила меня, тем не менее, возможности покупать уже в раннюю пору жизни книги, которых мне не хватало в детстве.

Когда я подвожу итоги прожитого, то, как мне кажется, иному на моем месте представилась бы удобная возможность дать волю комплексам, безоговорочно влиться в ряды тех, на кою ополчился весь мир. Но все тяготы юности сделал незаметными тот запас нежности, которым в раннем детстве снабдили меня мои приемные родители; это было время ничем не нарушаемого счастья и полной безмятежности.

Счастье, которым вы наделяете ребенка в первые годы его жизни, — это лучшее, что вы можете сделать, желая заручиться благосклонностью Неба. Любому обществу, достойному так именоваться, стоило бы помнить об этом, сделав отсюда те практические выводы, на которые мы так тщетно уповаем.

Я так и остался тем крестьянином, каким никогда не был сам по-настоящему; крестьянами за меня были мои предки. Мне хорошо в моей норе. Возможно, что такое самочувствие составляет часть христианского наследия.

Я таков, каков я есть. Разумеется, меня приводит в бешенство мысль о том, что я недостаточно умен; я страдаю от невозможности лучше говорить на иностранных языках, которых мне не довелось учить в молодости; оттого, что я вовремя не получил нужной сноровки в обращении с языком математики; оттого, что у меня нет непринужденных манер— следствие воспитания, которого я не получил; это означает, что я сознаю свои пределы. Будучи моложе, я страдал от ограничений телесных, которые незамедлительно давали мне понять, что я не пригоден для состязаний в ловкости и силе; еще и поныне я крайне болезненно ощущаю ограниченность своей памяти. Людям вокруг меня подчас кажется, что она — прекрасная, без малейшего изъяна. Но мне-то известно, что она — приличная, не более того, и что мне постоянно приходится быть начеку.

Не могу сказать, что мне неведомы тревоги; я редко доволен собой. И всё же я не ропщу на свой жребий. Я из тех, кто неизменно пытается обратить всё на пользу. Утопия вызывает у меня сожаление. В своей экологической нише я — деятельный пессимист. Принимать себя таким, каков я есть, в месте своего пребывания, принимать исходные условия, пытаясь найти путь к удовлетворительному решению, — вот поведение, которое, как мне представляется, соответствует моим наклонностям.

Там, где полнозначными являются понятия Сотворения мира, Грехопадения, Искупления, при повседневном поведении, основанном на peccator, Justus, penitens, люди, вполне естественно, приемлют свою плотскую оболочку и свою берлогу.

Плотская оболочка принадлежит peccator/justus — «грешнику, склонному ко злу, неспособному творить добро по своему почину…», но peccator — это еще и человек, чувствующий себя оправданным. На деле peccator уравновешен Justus, и праведник знает, что он — это грешник, получивший прощение. Отсюда следует, что мы никогда не доходим до последней крайности в утверждении своей правоты. Не доходить до последней крайности в утверждении своей правоты — это обеспечивать мир, используя в социальных отношениях нечто, смягчающее все проявления напряженности. Равновесие peccator /justus было бы статичным, если бы за его пределами не находился еще и penitens — пылкое стремление к делу: этим объясняется не знающая удержу активность прежних христианских обществ. Именно эта жажда деятельности, получившая светскую окраску, и стала движущей силой промышленной революции.

Принимать себя в своем телесном обличье, принимать себя там, где я есмь …, — значит принимать существующие на деле условия возможного действия. Я знаю, что меня сотворил Бог. Как же я стану презирать то, каков я есть: это тело, эту страну, этот воздух, поскольку в своей основе всё это — дар: я — дар Того, кто хочет добра, — и, в данном случае, могу ли я презирать ту участь, о которой не осмеливаюсь и мечтать?

Вот почему, вместо того чтобы созерцать снаружи прутья своей клетки, я, скорее, испытываю искушение впасть в восторг по поводу того, насколько просторно мое обиталище.

Да и почему бы мне не любить место моего пребывания, коль скоро Он пришел за мной именно сюда? Это смиренное жилище было местом и Его обитания. Он заговорил со мной, но я не услышал Его, ибо моя рассеянность велика; но раз уж Бог снизошел до этого сознания в его сфере, то чего ради стану я удручать себя мыслью о ее убожестве? Грешник получил оправдание.

В это безмятежное спокойствие бытия и места пребывания свои поправки вносит тревога, связанная со временем. Я уже говорил, что моей проблемой остается время.

Место принадлежит мне; то, чем я являюсь, принадлежит мне; но время мне не подвластно. Мною владеет чувство, что ни одно из мгновений не было достаточно заполнено. Мне кажется, что я сказал не всё, что я не выполнил доверенной мне задачи. Ибо каждое из мгновений, проживаемых мной в ходе этой временной протяженности и не подвластных мне, — это мое драгоценнейшее достояние, которым я не могу жертвовать понапрасну.

Я думаю обо всех мгновениях, упущенных в отношениях с дорогими мне людьми, которых я утратил, и мной овладевает чувство, что много времени я растратил впустую. Не знаю, сколько этих мгновений у меня еще остается; не знаю, какова будет их наполненность, пройдут ли они зазря или мне остается в пору моей старости много тех бесконечных мгновений, которые свойственны детству. Не знаю, будет ли в моем распоряжении достаточно подлинной временной протяженности для того, чтобы еще попытаться выразить всё то, что мне не удается сказать вам.