Глава VIII Этот мой истинный мир — родина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII Этот мой истинный мир — родина

Я не могу по-настоящему верить в то, что я есмь, не веря также в то, что самым ощутимым образом я нахожусь в истинном мире; но окружающий меня мир («mi circunstancia»[114]) не является априорно абстрактной данностью. Вот почему, подвергнув проверке достоверность показаний наших чувств, мы рассмотрели один за другим все круги существования: чувства и привязанности нашего «я» и нашего ближайшего окружения, семью, повседневный опыт сопротивления со стороны вещей и лиц, труд; остается третий круг — круг чувств и привязанностей, соотнесенных с моим «я» и моим окружением в широком смысле этого слова — с моей родиной, короче говоря — с Францией.

Итак, вы сказали: семья, труд, а теперь еще и родина. Нетрудно догадаться, как неловко чувствует себя сейчас мой издатель. В памяти поневоле всплывают неудобные, опасные воспоминания[115]. Стоит ли уточнять, что я очень люблю свободу, равенство по отношению к любви, которую несет нам Бог, — и, в такой же мере, как и свободу, то братство, без которого нежизнеспособно никакое людское общество; впрочем, этот образ лишен смысла в обществе, где господствуют семьи с одним ребенком и где при воспитании навыков совместной жизни никак не использован незаменимый опыт, накопленный фратриями.

Не судите меня во имя девиза Республики[116]. Во всяком случае, вам следует признать, что мне удалось оставить на своем месте свободу, поставив ее во главу угла: я — это некая свобода, и в условиях любой свободы я представляю собой свободу в истинном мире, созидающемся от частного к общему, от ближнего к дальнему, от круга к кругу.

Родина — это общее в его конкретном воплощении. Согласно этимологии, родина (=отечество) — это земля отцов. В походной песне Рейнской армии, которую мы сделали своим национальным гимном[117], говорится о пахоте, о бороздах, о крови, о подругах, о сыновьях. Чреда поколений, тепло сердец тех, кого объединяют общность крови, очага, дум, первая улыбка, увиденная на лице, склонившемся над колыбелью, родные и близкие, их родные и близкие — все это и есть родина. Я — это свобода, но только среди других людей. Старейшим отечеством была ватага охотников, устремившихся на поиски пищи; его реальное воплощение — какие-то отдельно взятые genoi, gens[118], — а затем и расширенная семья, а позже и союз расширенных семей, вынужденных, как это явствует из легко расшифровывающегося мифа о сабинянках или из описания племени намбиквара, сделанного в 1938 году изучавшим его Клодом Леви-Строссом, договариваться об обмене женщинами.

Отечество — в понимании, которого мы пока еще придерживаемся, — появляется с пастушеско-земледельческим обществом. В наличии пашня, посаженные деревья, источники воды, дома.

Первым истинным отечеством стал античный полис. В 1864 году Фюстель де Куланж[119] разобрал его устройство. Его размеры по необходимости ограничены. От края Афин — этого чудовища — до агоры[120] можно пройти пешком от восхода до захода солнца. Если смотреть с Акрополя, край полиса очерчен линией горизонта. Заболевает полис — и рушится античный мир.

Двадцать пять веков назад полис занимал в душах людей огромное место. Речь идет о людях Средиземноморского бассейна. Полис был воистину всем. Содружество участников совместной охоты оказалось воссозданным в пехоте гоплитов. Сократ сражался при Платеях[121]. «Путник, пойди и скажи Спарте…»

Охотники и воины — это мы. Нет отечества без воинственных призвуков. Отечество распространяет на пространство общества сердечное тепло, а также чувство безопасности домашнего очага. Но в мире враждебной природы и вражды между людьми нет места прибежищу мира и покоя, если нет храбрости. Мир и покой не обретаются, когда нет убежденности в том, что ценность жизни такова, что прожить ее кое-как нельзя.

«…Слышите ли вы вопли жестоких солдат, готовых убить ваших подруг и сыновей даже в ваших объятиях?…»[122] Нет родины без призыва «К оружию, граждане!»[123] Оливковое дерево, борозда[124], копье гоплита — вы не можете представить себе, как живо всё это звучало в пору моего детства. Мне уже случалось припоминать моего двоюродного деда, ровесника III Республики[125], крестьянина, обрабатывавшего свой клочок земли и одинаково ненавидевшего как отдавать приказы, так и получать их[XLVII]. Вместе с военнослужащими запаса своего кантона он оказался среди сражавшихся на переднем крае: ведь линия фронта во время Верденской битвы прошла прямо по краю его полей. В этом человеке соединились гражданские и военные добродетели античного полиса. Он походил на легендарного легионера времен Августа, но только легенда в его случае стала былью. В верденской округе я в раннем детстве сталкивался с немногочисленными уцелевшими крестьянами — защитниками родины, как защищали ее граждане античной Греции; они — преимущество, даруемое жизнью на границе, — воспринимали государство как часть своего тела.

Отечество перед ними простиралось вплоть до синеватой линии, которая разрезала Вуавру[126]; с другой же стороны она скользила по верхушкам высоких елей в Вогезах. То была граница. Она вызывала мучительные воспоминания, запоздалый гнев и протест. Ведь у всех было чувство, что крестьяне, жившие по ту сторону, в плену, принадлежат, вне всякого сомнения, к тому же отечеству. Уроженец Лотарингии с холмов Мёзы, вне всякого сомнения, ощущает своими согражданами таких же уроженцев с холмов Мозели[127] (виноградари всегда заодно?). Ведь перемещение границы приблизило угрозу. Как объяснить отчаянное сопротивление, оказанное солдатами полковника Дриана во время большого прорыва фронта на Вуавре? Каждый утраченный метр отдалял их от родных полей. Непросто, как видно, понять, чем была эта родина, не пройдя по дорогам, окаймляющим поля и леса. Франция представлялась столь же несомненной, что и существование собственной матери — если вам так чудесно повезло, что вы были знакомы с собственной матерью.

С этой родиной меня связывает всё. Что поистине важно в жизни человека, так это раннее детство и, как я догадываюсь, та жизнь, которой предваряется само рождение; надо полагать, я так и остался мужиком, даже если за всю свою жизнь копать землю мне довелось от силы несколько недель (много позже и в других местах, в Нормандии, после мобилизации в 1939 году). Само моё существование слилось с той историей моей страны, в которой традиции сказываются сильнее всего. Не будь войны, у моего отца, попавшего с юга в подразделения, расквартированные на фортах на подступах к Вердену, никогда не возникла бы дружба с семьей моей матери. Дружба людей, привязанных к земле. На отдыхе солдатам казалось вполне естественным подсоблять крестьянам, у которых они располагались на постой. Крестьяне верденской округи высоко ценили жертву, приносимую этими крестьянами с неприветливых гор французского Юга, пришедшими оборонять их землю, их кладбища, их церкви. Мой отец, никогда не говоривший о своей войне, сохранил о радушии многочисленной, расширенной семьи — семьи моей матери, — взволнованное, благодарное и уважительное воспоминание. Крестьяне — граждане этого приграничного края, лежавшего на пути у всех нашествий, гостеприимно встречали солдат, сражавшихся бок о бок с ними. И ещё в юности я точно так же смог убедится в том, что такая же гражданская общность распространилась и на Африканскую армию

Родина — это не просто идея, хотя она и получает свое завершение в идее многолюдного братства.

Недавно я выступил со своей системой Франции[XLVIII].

Франция — это мое отечество, и вполне естественно, что оно самое прекрасное и наиболее обоснованно любимое. Думаю, что любую родину сильнейшим образом любят те, из кого она состоит в духе и во плоти. Совершенно объективное решение тут немыслимо. И всё же мне показалось уместным заявить, что среди современных наций, сложившихся на основе территориальных государств в ходе великого перелома XII–XIII веков, именно Франции удалось возбудить к себе самую пылкую любовь своих обитателей. Пылкая любовь обитателей к Отечеству (Нации, Королевству, Государству) потребовала великих жертв. Добровольная, ничем извне не побуждаемая жертвенность в войне 1914–1918 годов и впрямь не знает в прошлом ничего подобного.

Франция — старая страна людей. Как мы уже видели, три из пяти известных древнейших захоронений, сознательно созданных как таковые, находятся на нашей земле. Для нее характерно наиболее высокое соотношение между численностью мертвых и численностью живых. В течение долгого времени 5 % всех людей, населяющих планету, жили на земле нашей страны. Ныне — 1 %: начиная с конца XVIII века для Франции характерно и это медленное умаление, а вызываемое им мучительное чувство составляет часть любви, которую жители Франции питают к своей родине. Наша к ней привязанность тем сильнее, чем больше мы ощущаем ее слабость, ее состояние болезненной истомы.

Мне и поныне памятно потрясение, испытанное в 1954 году при чтении первой страницы Мемуаров генерала де Голля. Эта страница как бы запечатлелась в моей памяти с незапамятных времен, настолько точно она выражает мое душевное состояние, как и состояние всех тех, кто воспитал меня: «Всю жизнь я придерживался определенного представления о Франции. Чувства, (…) как и разум, внушили мне образ, подобный образу сказочной принцессы или Богоматери с настенных росписей, обреченной судьбам необыкновенным и исключительным». И далее: «Мне, точно по наитию, думается, что Провидение сотворило ее ради успешных деяний — или ради несчастий, которым суждено послужить примером».

О таком несчастье мне в ранней юности стало известно от старейших среди тех, кого я узнал в своем окружении, — они родились около 1850 года. Для крестьян верденского края таким несчастьем стала война 1870 года с ее новым начертанием границы, которое они восприняли как утрату части тела, как рану, поразившую его, Я видел, как они плакали, пересекая проклятую черту на пространстве от Меца до Вердена. Прошло десятилетие, а мысль об этом все ещё вызывала у них боль. Лунный пейзаж полей сражений стал для них еще одной раной. На деле, в них жила тревога.

Победа на Марне[128], сопротивление Вердена в 1916 году, развал России и ее выход из войны в 1917 году — эту страну любили за ее таинственность, мощь и удаленность, так, во всяком случае, мечталось при взгляде на карту, — сокрушительные удары 1918 года и, в конце концов, победа, так тяжко, точно на последнем выдохе, добытая с помощью boys[129], лихо завладевших выступом Сен-Мийеля, — всё это слишком глубоко засело в сознании стариков-крестьян из моей округи, чтобы они не понимали, что Францию спасло что-то вроде чуда, что чудеса не катятся одно за другим, как на конвейере, что может случиться и так, что Богу, в которого они верили, но — особенно мужчины — верили без особых внешних проявлений, стыдливо, на республиканский лад, станет когда-нибудь невмоготу быть французским. Точно от телесных ран, эти крестьяне моего детства страдали от этой земли, испустившей дух под градом шрапнели.

Под дикой, едва пробившейся порослью глаза их памяти прозревали поля, на которых они гнули спины вместе со своими отцами. И тридцать лет подряд земля отказывала в жизни всходам, ничто не росло на огромном поле битвы под Верденом, и только через тридцать три года, ставшие как бы символом смены поколений, природа, наконец-то, взяла свое. Помню, как я поразился в 1948 году, а позже и в 1951-ом, когда в течение целого десятилетия передо мной вновь стали открываться пейзажи моего детства. Почва оставалась бугристой. Нарушенной по-прежнему и еще на несколько столетий, а то и на одно-два тысячелетия вперед, оставалась и циркуляция подземных вод. Но поверхность земли зарубцевалась, вновь укрывшись зеленью. Увиденный с высоты птичьего полета, этот зеленый покров бескрайних посадок низеньких хвойных деревьев (нехитрое лесное прикрытие скупых на питательные соки земель), казалось, ждал, когда новое поколение монахов с топорами и плугами нагрянет на эту новую целину[130]. Поле верденской битвы научило меня многому, а в том числе и тому, о чем догадывались наши предки-крестьяне: время людей — это уже не время природы.

Франция стала родиной издревле, это — очень старая земля людей, земля воинов и крестьян, родина хрупкая, которая, как видно, находится в опасности, родина трудная.

Как есть человек до человека; как насчитывается десяток миллионов лет в до-истории, предшествующей той первой могиле, которая вырубила в скале дату нашей сотворенности, — так есть и Франция до Франции. По обоим берегам Луары древняя Галлия соседствует с двумя древнейшими цивилизациями, которые когда-либо обнаруживались на Земле. Известно, какое значение в истории человечества сыграл переход к неолиту. Вместе с первой могилой он представляет собой важнейший переломный пункт в эпопее человечества. Две эти древнейшие цивилизации — средиземноморская и дунайская. Эти два глубоко различных мира дополняют друг друга. Оба соприкасаются в Галлии. Тем самым в Галлии сочетаются те две системы, с которыми сопоставляются все остальные. Различно всё: пейзажи, очертания полей, отношение к земле, к жизни, к смерти. Используя типологию Ницше, мы говорим, что Средиземноморье хтонично, а Дунай — аполлиничен. Представители этого последнего типа, вера которых предположительно связана с небесными божествами, оставляют свои поля открытыми, проводят глубокую вспашку, склонны жить в сообществе (как мои лотарингские предки), кочуют до самого Шартра. Взгляд предков из Корреза[131] прикован к земле, они душой и телом привязаны к могилам. Они, возможно, горды тем, что в Ла Шапелльо-Сен они устроили погребение одного из первых мертвецов в истории; горды тем, что и похоронили его, и оплакали.

Вся история — как Галлии, так и Франции — отмечена двойственностью. Францию породила случайность, возложившая на короля Francia — короля романской части Королевства Франков (Regnum Francorum) — задачу пойти крестовым походом во имя истребления ереси катаров[132]; подобно болезни, эта ересь угрожала погибелью самой колыбели жизни в Нарбоннском крае и в Аквитании. Именно так Francia, начиная с воскресенья 27 июня 1214 года, когда произошла битва при Бувине, оказалась вовлеченной в дела средиземноморской части старейшего из миров. Обе эти части существуют слитно в какой-то мере по воле случая: этим словом республиканский календарь[133] обозначал Провидение. Королевство созидалось с опорой на оба этих культурных конгломерата. И хотя ничто не сталкивало их друг с другом, они различны между собой так, как это только можно вообразить. У жителей Франции есть ощущение общности, тогда как они постоянно расходятся почти во всём, не считая того, что они не собираются разлучаться.

Вот почему, подобно то и дело вспыхивающей, в духе психодрамы, гражданской войне, моя родина изъясняется языком универсалий[134]. К этому ее подталкивала природа и история. Такой пестросоставный народ, такое смешение рас и культур требует, чтобы сказанное нами объединяло всех людей. Воины и крестьяне, мы по природе своей ораторы. 11 ноября 1918 года[135] Клемансо[136] удалось в лапидарной форме обобщить все потаенные помыслы французов и Франции: «Вчера — солдаты Бога, ныне солдаты права, неизменно — солдаты идеала».

Идеала ощутимого, телесного. Именно через посредство этой пестросоставной родины я ещё в детстве, проведенном в Меце, научился любить людей так, как люблю их и поныне, и не только за то, что они похожи на меня, но как раз за осознаваемое мной несходство. Именно наша любовь к родине помогает понять то, что другие любят свою.

Мой дядя-солдат уважительно отзывался о немцах. Он говорил: «немцы», и это непривычное наименование звучало, точно символ. А вот мои крестьянские предки говорили «боши»[137]. Они так и не забыли о своей безвозвратно покалеченной земле. Для них неприемлемым было то, что на глубоко вспаханных полях «опасной зоны» (где из-за неразорвавшихся снарядов нельзя было разводить огонь) лежал слой щебенки, превративший ее в пустыню; они не находили прощения войне за эту загубленную землю, ставшую воплощением всей тщеты труда, который вложили в неё несколько сот поколений крестьян, род которых восходит к неолиту. Казалось, что убийство этой земли — сплошного пота, плоти живых, труда тех, кого уже не было с ними, — обернулось убийством их мертвецов.

Эту такую понятную универсалию мне дано было осознать еще в ранней юности и на примере Африканской армии.

День за днем я сталкивался с ней от Монжевилля до Меца. Для нас, обитателей Лотарингии, все эти алжирцы, марокканцы, сенегальцы, не говоря уж о шоферах-аннамитах из обозов, были желанными гостями; их присутствие вносило успокоение; они были нашими друзьями наравне с бельгийцами. У наших предков с возвышенности Мёзы, в сознании этих крестьян — граждан и солдат, умеренных республиканцев в духе Жюля Ферри и Ремона Пуанкаре, цвет кожи не оставлял отпечатка на сетчатке глаза; главным было одно — братство по оружию. В ту пору мне не пришлось усомниться в значении этого многообразного единства, носителя порядка и братства; оно разрывало оковы, несло с собой грамотность, вакцинацию, освобождение и защиту слабых; оно повсюду утверждало порядок, справедливость и мир, повсеместно осеняя их колышащимся знаменем Республики. Не в силах отвести глаз от недалекой линии горизонта, откуда, кто знает, мог снова появиться враг, отброшенный под Верденом ценой таких потоков крови, слез и этой израненной земли, — мои крестьянские предки и мои воспитанные на Канте школьные учителя явно пребывали в неведении относительно пропасти, вырытой в одном случае завоевательским азартом, а в другом — тоскливым однообразием часов, между мечтой и действительностью империи[138]. Но на примере Африканской армии, смешавшейся с населением, с которым она уживалась легко и безбурно, вы видите, как осуществлялся плотский, житейский переход от частного к всеобщему.