Глава II Я — это некая свобода

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II Я — это некая свобода

Я верую неуклонно в то, что я есмь. Я вижу, что я есмь в тот самый миг, когда гляжу на себя: самосознание — страдальческое, от ран, наносимых протекающим временем, которое одновременно делает меня тем, каков я есмь. Да, я верю в то, что я есмь, я неуклонно верую в то, что я есмь в то самое мгновение, которое я сейчас переживаю. Я верую также в то вчерашнее мгновение и во все мгновения, пережитые мной и живые в моей памяти; я верую, что я есмь та самая временная протяженность, которую я вижу, ошущаю и за протеканием которой в моем существе в сторону того мига, который мне, быть может, придется пережить уже завтра, я наблюдаю; я верую в то мгновение, которое еще находится передо мной, предваряя то настоящее и то подталкивающее меня прошлое, которое и в дальнейшем станет меня подталкивать от одного мгновения к другому, от часа к часу, как оно это делает уже более полувека и будет делать, пока я смогу выговаривать слово «сегодня…» Одним словом, я верую неуклонно в то, что я — это то, что я есмь, вопреки всему тому, что давит, и терзает, и толкает меня — свободного. Таким образом, я — это свобода, сознающая себя таковой, созерцающая себя в рамках временной протяженности под взглядом близящейся смерти.

* * *

Так ли уж было необходимо, господин историк, разыгрывать из себя философа? В нашей французской традиции, — и мы не будем забираться вглубь веков, вплоть до магистров схоластики, под которыми следует разуметь христианских сыновей Аристотеля, схоластических вероучителей Средневековья, которых если еще и читают, то одни только отцы-доминиканцы, о чем остается лишь скорбеть, ибо философы схоластического толка могли бы еще научить нас многому из того, что ныне улетучивается из нашей памяти, — Декарт и Бергсон, если ограничиться величайшими ее представителями, высказались на эту тему невпример ярче и талантливее. И, конечно, уж если говорить о Декарте, то, согласен с вами, он сделал это куда лаконичнее: «…И тотчас же после этого я взял в соображение, что уж если я, посему, мыслю, что все — неверно, то мне, который мыслит таким образом, следует по необходимости быть чем-то. Заметив, что эта истина: я мыслю, значит, я существую [I] — столь неуклонна и столь достоверна, что поколебать ее не способны самые невероятные домыслы маловеров, — я счел, что без угрызений совести могу принять ее в качестве первого начала философии, отысканием коей я занимался». — Много было высказано глупостей, основанием которых делали это Cogito[12] и его место в декартовской мысли. Но какое это имеет значение, если в данном случае оказывается четко изложенным принцип очевидности самосознания, непреложной исходной данности в виде мыслящего «я»! Эта очевидность уложилась в одно предложение, делающее ненужными дальнейшие разглагольствования. Эта истина: я мыслю, значит, я существую — столь неуклонна и столь обоснованна, что поколебать её не в состоянии самые невероятные домыслы маловеров. Эту мысль можно выразить еще проще: я думаю, я есмъ; эта истина столь очевидна, что, вместе с подлинностью перекладин на моей детской кроватке, которую я обнаруживаю, углубившись в свою память, она оказывается старейшим воспоминанием, которое мне удается из нее извлечь; подлинность сознания моего бытия оказывается, наряду с подлинностью окружающего меня мира, основополагающей данностью того существа, каким я являюсь. Декарт не прав, не установив достаточно прочной связи между мыслящим «я» и находящимся передо мной объектом, с одной стороны, — и окружающим меня миром, с другой. Декарт, который, ведь, усвоил главное из урока, преподанного античной Грецией и нашими общими учителями, великими схоластами Средневековья во всей его славе, от которых он всячески открещивается, в то время как мы притязаем на родство с их помыслами, — несет ответственность за ту шизофреническую раздвоенность, на излечение от которой нам надлежит обратить все наши силы. Да, я полагаю, что «я у мира, в мире» если и не предшествует принципу «я есмь, я мыслю, я существую», то сопутствует ему, и этот кусок дерева, который не естья, эта перекладина детской кроватки, об которую я стукаюсь, которая сопротивляется мне и делает мне больно, не есть я.

Я есмь, я мыслю и я есмь причина чего-то, я могу делать, действовать, стукаться, делать себе больно, я могу даже заехать по физиономии кулаком тому болвану, который вчера еще упорно отрицал свободу. Артур Кёстлер[13] — ведь есть ещё среди нас несколько приверженцев здравого смысла — со смехом передаёт омоложенный вариант старого «argumentum bacculanum» [ «палочного аргумента» — лат.], привычного в средневековом диспуте: «За почетным столом в одном оксфордском колледже [звучит следующий диалог между] старым профессором-детерминистом строгого толка и юным, пылким австралийским гостем: "Если вы и дальше станете отрицать, что я свободен в своих решениях, я вам морду набью!" — восклицает австралиец. Старик багровеет: "Позор! Это недопустимо!" — "Извините меня, я погорячился". — "Вам следовало бы владеть собой…" — "Спасибо, опыт оказался удачным"»[II].

В самом деле, «недопустимо», «вам следовало бы», «владеть собой» — всё это выражения, предполагающие, что поведение австралийца не определяется его хромосомами и полученным воспитанием и что он свободен в своем выборе между вежливостью и грубостью. И Кёстлер дополняет свою апологию следующим очевидным выводом: «Человек, каковы бы ни были его философские убеждения, не может в повседневной жизни действовать, не опираясь на предполагаемую веру в личную свободу».

Таково, как мне представляется, простое правило истинного здравого смысла. Невозможно класть в основу какой-либо системы мысли утверждение, которому противоречит всё: жизнь, инстинкт, речь, социальное поведение, этика. Раз уж профессиональные философы пренебрегают всем сущностным, поневоле за дело приходится браться любителям. Любитель, по этимологическому смыслу, — это тот, кто любит.

Гениальный любитель, Артур Кёстлер употребляет целую книгу[III] — да ещё с аппетитом, который вызывает у меня радость, — на то, чтобы расправиться с тем, что целые полстолетия выступало в качестве господствующей философии почти всех англосаксонских университетов. В своё время классическая психология уступила место бихевиоризму: сложнейшие формы мысли стали разрезаться на ломтики вроде колбасных и низводиться до поведения подопытной крысы. Артур Кёстлер изящно называет такой подход философским крысоподобничеством. Уотсон[14] и его преемники уподобились в своих деяниях Прокрусту. Но если этот легендарный негодяй довольствовался тем, что растягивал — или укорачивал — тех, кто становился его жертвами, по мерке своего ложа, то бихевиоризм сначала стал отрезать голову пациенту, а затем крошить его на «дольки поведения по схеме стимула и ответа». Мне нравится этот прекрасный гнев нашего прославленного биолога, Пьера Поля ГрассеIV15, набрасывающегося на последнее (или на предпоследнее) воплощение философского крысоподобничества, представляемое Эдуардом Оливером Уилсоном. Мне нравится и здравый смысл моего друга Реми Шовена, нашего выдающегося специалиста в области этологии, который не счёл себя вправе проследовать без всякого перехода от пчёл к человеку; как и нескольким другим прихожанам моего прихода, ему как-то удалось, столкнувшись с вышеописанным убожеством, напомнить во всеуслышание об азах классической психологии, иначе говоря — той, что изучает не крыс, а людей. «Более или менее изложив свои представления о науке, — говорит нам Реми Шовен[V], — я в конце концов выделил несколько принципов, которые едва ли оригинальны». Шовен, разумеется, прав, но оригинальными являются и вторичное открытие, и провозглашение какой-то жизненно важной истины, сущностной в этимологическом смысле слова, если принимать здесь вполне ясное значение связанности с самой сущностью вещей. «Вначале понятие о том, что человек свободен, но не совсем. Точнее говоря, он не будет выступать в поддержку (искренне, от всего сердца, конкретно, делая их частью своей жизни) каких бы то ни было идей — и при этом продолжать жить. Например, он, поистине, не может верить всей душой, что мир и жизнь лишены смысла, — и продолжать жить […]. Он не свободен […] выступать в поддержку некоторых идей и продолжать рассуждать […]. Нельзя допускать возможность быть просто игрушкой некоторых обусловленностей генетики и окружающей среды и продолжать обсуждать и рассуждать…».

Неведомо для себя мы и впрямь представляем собой на деле кучку собравшихся с разных сторон приверженцев одной и той же невидимой церкви, — но всё же ученых и профессионалов, — что-то потихоньку мастерящих каждый в своем углу и однажды осознавших необходимость пройти, при всей своей неотёсанности, тернистым путём простейших философских истин — раз уж нам хотелось продолжать со спокойной душой трудиться своим руками, по-любительски, не желая осрамиться, как и положено тем, кто испытывает необоримую любовь и тягу к сущностной очевидности.

Я — это некая свобода и до какой-то степени — свобода, ответственная за свои мысли и дела. Значит, я — причина чего-то в цепи причин, и в центре той причины, которой я являюсь и не перестаю быть, укореняется в этом сознании память о той временной протяженности, которая движется вперед; одним словом, «я» пускает во мне корни и созидается. Я выстраиваю себя, и моё прошлое, т. е. моя вчерашняя свобода, есть более непреложная данность, единственная непреложная данность той среды, которая окружает меня ныне. Претерпеваемые мной стеснения я создаю себе сам.

Ни одна система цивилизации не была больше, чем наша, основана на очевидности свободы. В нашей семье свободу мы всосали ещё с колыбели. Отцами наших мыслей были марафонские гоплиты, опрокинувшие в море наемников великого Царя, и Сократ был облачен в тяжелые доспехи афинских пехотинцев; ими были бедуины в пустыне, где им слышались голоса, призывавшие их — и в том числе нашего праотца Авраама — устремиться в путь, сняться с насиженных мест. И едва воцарялся добытый оружием мир, как возникала необходимость покинуть Ур Халдейский, Харран, а позднее и сняться с насиженных мест в Египте. У истоков этого странного латинско-христианского сообщества, которое породило Европу, я обнаруживаю сельского труженика, раба, ставшего крестьянином на своём наделе, моего предка, вынужденного по утрам и вечерам определять, обхватив голову руками, свой дневной урок. Уже нет никого, кто мог бы повелевать им, и в этом причина его достоинства и тревоги. За несколько веков нам удалось превратить миллионы людей в хозяев своего промысла, в микропредпринимателей, в работников хозяйства, горестно сознающих убожество своей лачуги и своего клочка земли. И вот почему мы открыли дорогу всем свободам; мы вынудили себя быть главным — если не единственным — лицом, несущим за нас ответственность; мы стали самыми сильными, самыми богатыми, возможно — самыми разумными и наверняка самыми действенными, и вполне естественно, что именно в этом мире, целиком и полностью построенном на бурном высвобождении и распространении свободы, создались эти странные системы, отрицающие нагляднейший психологический опыт человека, знающего, с какой мучительной тревогой ему придется, стоя на распутье, вечно сталкиваться с необходимостью выбора, обрекая себя подчас на полное истощение. Вот и сейчас, занеся перо над бумагой, я знаю, что мне точно так же предстоит совершить выбор слов в попытке выразить возникающую мысль, стараясь убедить вас, мой читатель.

Нет ничего понятнее, чем искушение отрицать очевидность. Можно ли не хотеть отрицать стесняющее меня препятствие? Можно ли быть свободным от искушения отрицать очевидность свободы, которая гнездится во мне и охватывает меня? Не ГУЛАГ — родина философии, отрицающей свободу, а, почти естественно, то общество, для которого использование свободы есть простой хлеб насущный. Отрицание свободы, вполне естественно, возникает из её претворения в жизнь, связанного с такой мучительной тревогой. Отрицать свободу не значит поддаваться искушению, прельщающему раба. Как наркомания — один из способов бежать от ежесекундной обязанности создавать себя и распадаться, так и отрицание свободы творит ещё больше зла, чем обременительное приятие выпавшей на мою долю непрестанной обязанности самосозидания.

В одном из уголков памяти у меня хранится мучительное воспоминание, которое жжет меня ещё и сорок пять лет спустя. Оно — из времен моего учения в третьем классе[16] лицея в Меце. Его источник — неудачный разбор нескольких изречений Ларошфуко[17]. В тексте, право же, не было ничего примечательного, разбор был невыразительный и бесцветный. Мысль Ларошфуко, вся суть которой — злосчастный опыт ущемленного честолюбия, прослеживает самое низменное в жизни общества. С редким талантом выражения и беспощадной жестокостью он разбирает механизм Двора. В искусстве разобрать механизм честолюбия и расчета никому не сравняться с неудачливым политиком. Ни Макиавелли, ни Андре Зигфрид[18] ничего не добились для себя в той области, которую они так хорошо объяснили. Как бы то ни было, мной завладела мысль о полном отсутствии эстетической ценности у наших мыслей и деяний. Дело было в отрицании не свободы, а какой бы то ни было возможности по-настоящему бескорыстных действий, поступков, мыслей и деяний. Я дни и ночи боролся против этой безысходности. Ход моих рассуждений безжалостно приводил к одному и тому же выводу: я действую и мыслю только как эгоист, в полной зависимости от собственного «эго». Нельзя сказать, чтобы во мне утратилась сама основа моих действий; но значимость этих мыслей и действий оказалась запачканной. Совершенно достоверно, что эта мысль загнала меня в страшный тупик, в состояние, которое теперь назвали бы депрессивным. Я оказался, таким образом, запертым в самом себе, пленником собственного «я», своих хитроумных расчетов, застрявшим в моей прежней личности, неспособным на то, чтобы когда-либо вырваться вон из того «я», которое я ненавидел за то, что оно прочно держало меня в своей ловушке, ненавидел, потому что оно не собиралось отпускать меня на волю, надежды на которую мне неоткуда было ждать. Потребовалось по меньшей мере двадцать, а то и двадцать пять лет, пока я уверился в том, что обрел истинный выход из этого лабиринта. Под воздействием злополучного течения моих мыслей моему обращенному на себя взгляду каждодневно открывалось поистине неоспоримое присутствие во мне этого корня моих помыслов и деяний. Усилия, предпринятые мною во имя освобожденния, в конце концов приоткрыли передо мной в качестве какой-то его возможности некую внешнюю причинность, которой предстояло извлечь меня из пут того сомнения, в которое мечтания 14-летнего подростка погрузили самый корень моих помыслов и деяний. Одним словом, это было то самое computo[19] некоего интереса, которому поистине предстояло вырвать меня из этой смерти, из этого замыкания в самом себе.

Прошло некоторое время, пока я не понял, что есть такая точка, за пределы которой лучше не забираться, тогда как ее самое следует воспринимать как данность того существа, которым я являюсь.

Поистине, всё зло проистекает оттого, что мы членим то, что представляет собой поток, вспышку, струю. Перечитайте Декарта: «заметив, что эта истина: я мыслю, значит, я существую, — столь неуклонна и столь достоверна…» Каждый миг моей жизни — это выбор, вытекающий из сути, из моего тайного «я». Я — не только некая свобода, но, более того, с экзистенциальной точки зрения, свобода, которая сама себя выстраивает. Я — и опыт свободы, я — и опыт моей ответственности отлиты из одного металла, того, что образует временную протяженность.

Составляющая нас материя — это время. «Нет, впрочем, материя прочнее и вещественнее. Ведь наша временная протяженность — это не одно мгновение, замещающее какое-то другое мгновение. Будь это так, существовало бы одно только настоящее. Временная протяженность — это непрерывное продвижение вперед прошлого, грызущего будущее»[VI]. Я — это временная протяженность в становлении. И в немалой степени я несу ответственность за то, чем я являюсь.

Но такая свобода — не есть нечто отвлеченное, она — это то многоликое существо, каким я являюсь, с его желаниями, поползновениями, сознанием, а зачастую и беспомощностью и двойственностью. Эту психологическую истину просто и веско выражает св. Павел: «Доброго, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю […], когда хочу делать доброе, прилежит мне злое […], в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий маня пленником закона греховного, находящегося в членах моих». И в заключение он восклицает: «Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?» (Рим 7: 19–24). Во 2-ом послании к Коринфянам тот же св. Павел поминает «жало в плоти» (2 Кор 12: 7). Я — это то существо, что сражается, терзается, чья свобода — ни легка, ни полна, и кому не всегда удается вырвать из себя то, что велит ему вырвать закон ума его. Вот и получается, что временная протяженность, создавая меня в рамках настоящего, которое есть не что иное как прошлое, грызущее будущее, является не той, какая была бы мне желательна, а такой, какую я воплощаю, какую я сотворил своими деяниями и мечтами, истинной и неизменно слабейшей по отношению к тому, на что я мог только надеяться. Я — это надежда, обманутая в своей надежде, но — надежда непрестанно оживающая, надежда вписанная во время, сохраняющаяся вопреки времени и смерти, истощающей мои силы, но не способной взять верх над моей надеждой.

* * *

Каким же образом классическая философия ушла в тень под напором того, что Кёстлер так мило называет «философским крысоподобничеством»? Не могу сказать, чтобы меня занимал этот вопрос. За свою жизнь мнетаки довелось принять участие в борьбе по этому поводу, и теперь пусть другие задают взбучку слабоумным потрошителям мозгов, ничтожествам, помешанным на стимуле. Ответы в виде бодрящей порки то и дело обрушиваются на приверженцев биосоциологии. Не могу вам сказать, чтобы сколько-нибудь горевал из-за этого. Признаюсь, что не испытываю ни малейшего сострадания к патентованным специалистам в деле смотрения в перевернутый бинокль, выступавшим на последнем или предпоследнем съезде, посвященном психологии поведения; и всё же мне кажется, что это уподобление змее, которая сама жалит себя в хвост, выглядит как часть куда более общего процесса, одной из тех распространенных опасностей, которым подвергается мысль. На память приходит еще и общепризнанный пример здания, под тяжестью которого рушится сам его фундамент.

На деле всё началось — и кто же этого не помнит? — с той изумительной догадки, которая в начале XVII века стала опорой для взлёта механистической философии и, под именем позитивной науки, в конце концов завладела всем пространством знания.

Посредством техники наука привела нас на луну и даже чуть дальше. Возникла же она в начале XVII века из благородной догадки: «Природа записывается языком математики». Автор высказывания, тотчас же подхваченного Декартом, Галилей, говорил «языком геометрии». Всё побуждало к этому несложному упрощению. Путь был свободен; математика, с тех пор как алгебра, упорядоченная Виетой (ум. в 1603 году), освоила территорию геометрии, породив анализ, стала новым и соблазнительным орудием (сам выдающийся математик, Декарт говорит о ней с вожделением Скупого[20], помышляющего о своей милой шкатулке); у всех перед глазами были чудесные машины, плод человеческой сноровки: астрономические часы, гидравлические машины Ломбардии, насосы в шахтах Штирии… До чего же волнующей была возможность мыслить природу по образу и подобию этих артефактов, действующих под давлением и напором через посредство своих шестеренок! Ведь нам, тогдашним честным богословам, исходившим из ошибочных намерений, плохо осведомленным в тайне творения, злосчастным образом ревновавшим, однако, о славе Божьей, представлялось, что вселенная-машина выражает больше послушания Богу, нежели живое мироздание, образ которого последнее поколение алхимической науки на исходе XVI века было склонно заимствовать у возрождающегося античного мировоззрения. Вселенная-машина давала также возможность уберечь статус сотворенного космоса от пантеистических посягательств, самого страшного из искушений, испытанных XVI веком. Менее чем за полвека механистическая философия добилась головокружительных успехов. Если подумать, что одна только человеческая жизнь отделяет первый научный закон — закон Кеплера[21] (1609 г.) от вычисления скорости света (22 ноября 1675 г.), произведенного Олаусом Рёмером[22], и от первой всеобщей математической формулы мироздания (1686 г.) — выведенного Ньютоном закона всемирного тяготения, — то понятны и извинительны головокружение, испытанное несколькими сотнями умов, и гипнотическое воздействие, в плену у которого находились посвященные в эти перемены.

Эта машина, благодаря которой порядок и приличия бывали столь часто соблюдены при условии, что на свалку оказывались выброшенными колоритность и бесконечное структурное разнообразие живых существ и вещей, не могла не вскружить головы и не опьянить незаурядные умы, придумавшие ее. Высшей своей точки эти бредовые идеи о недвижном и ограниченном порядке достигают в естествознании между концом XVIII века и 1870–1880 годами. Никто не превзошёл Лапласа[23], торжественно твердившего, что демон, у которого хватит сноровки для того, чтобы «в некий данный момент обозреть всю вселенную, да ещё зная её законы, мог бы воссоздать все происшедшие в ней события и предсказать те, что произойдут в ней в будущем»[VII], — вплоть до ниток, из которых сплетён кружевной воротник самого прославленного академика, а также количества крупинок соли, которой заправлен его овощной суп.

Раз уж природа, видимо, находилась в подчинении у весьма успокоительной механики; раз уж всё было взаимосвязано, как при взаимодействии колеса и ремня, приводящих в движение ось; раз уж время больше не существовало, коль скоро оно сводилось к сфере повторения раз и навсегда установленных движений этой огромной машины; и если, для понимания всего этого — но каким образом? впрочем, кому бы пришло в голову спохватываться об этом? — наш ум содержал в себе, благодаря учености математиков, код, ключ и инструкцию (хотя Александр Койре[24] и объяснил — благодаря какой уловке инструкция никогда не заставляет задумываться о самом механике); и раз уж мы сами находимся в природе, — то почему бы не применить инструкцию о пользовании этой здоровенной штуковиной к нам самим? Ведь мы представляем собой колесико в этой огромной машине, наш ум — это крошечный часовой механизм, свернувшийся клубочком где-то внутри здоровенной штуковины. Дорогу стимулу! Локк[25], например, — да и Кондийяк[26] — исходил из представлений о единичном, об атоме, об ощущении. Воззвав к ощущению (вариант XVIII века) или к стимулу (вариант XIX–XX веков), воссоздать ум составит для вас не больше труда, чем для сапожника смастерить при помощи кожи и гвоздей новую подмётку. А случись вам по ходу дела запамятовать, что механику эту сварганили вы сами, а сфабрикованный вами мир и своё всячески упрощённое отражение, которое вы усмотрели в зеркале, — это всего лишь очередное воплощение тех пыхтящих и сочащихся влагой машин, которыми мы так прежде гордились, — этого теперь никто уже не заметит.

Бихевиоризм, который так возмущает Артура Кёстлера, крысоподобничество профессоров в сюртуках или в свитерах, вызывающее справедливый гнев моих друзей Пьера Поля Грассе и Реми Шовена, — это всего лишь последнее по времени воплощение начавшегося в первые годы XVII века процесса упрощения — полезного и, в течение времени t, необходимого для развития познания; одним словом, налицо — приведение к простейшему виду, упрощение, в ходе которого материя сводится до пространства, что дало возможность приспособить разработанную на этом первоначальном этапе физику кажущейся действительности к тому простому математическому инструментарию, который мы получаем в своё распоряжение с появлением математического анализа.

Декарту были нужны животные-машины, ибо животная жизнь была для него помехой. Ум он поместил по одну сторону, а материю, которую он свёл к пространству, — по другую. Французский XVII век создал понятие «общества-машины», и этот добрейший г-н Ламеттри[27], скончавшийся у короля Пруссии от расстройства пищеварения, вызванного дыней, выдвинул мысль о человекемашине. Поистине, целая программа. Ламеттри — шут гороховый, по утверждению Вольтера, вызывавший смех; но Жак Моно, трагическим образом попадающий в ряд тех, кто сводит всё к механистической стороне дела, вызывает желание заплакать.

Новорожденной науке — ее подлинное рождение относится к XVII веку — на первых порах потребовалось фантастически сильное умение упрощать, которым были наделены Декарт и Галилей, эти — да-да! — великие богословские умы, каким был и величайший среди них Ньютон, в высшей степени ученый и богослов; возникла же наука из ложных (и частично верных) гипотез, и механистические догадки обеспечили ее продвижение гигантскими шагами в течение двух с половиной веков.

Двигаясь путем, который проложило естествознание, горстка не ведающих покоя фокусников и армия зевак применили эту систему к уму. Никому не приходило в голову, что буквальное понимание их идей приводит к гибели науки и сознательной жизни, отбрасывая человечество далеко назад по сравнению с возникшей за три миллиарда триста миллионов лет до того синей водорослью, сложность которой намного превосходит, как нам начинает открываться, самый действенный из компьютеров, разработанных фирмой Control Data. Намного превзойденным оказывается «передвижение на четырех конечностях», которым Вольтер иронически грозил зевакам, бежавшим за «женевским гражданином»[28]. Впрочем, такая опасность была невелика: ведь в течение долгого времени эти светские забавы всерьез не принимал никто. Неизменно злоязычный Вольтер утверждает, что Мопертюи[29] регулярно молился; да и супруга Литтре — которому не пристало бы жаловаться на это — была набожной христианкой. Тогда как полностью механистический подход к уму становился предметом преподавания, люди, как показывает Кёстлер в своей притче, продолжали действовать в соответствии с требованиями классической психологии и начальной философии ума.

В последней четверти XIX века — от первых предположений Больцмана[30] и Гиббса[31], от гениальных догадок Планка[32] и Эйнштейна и до великого принципа неопределенности, открытого Вернером Гейзенбергом[33], — вся эта прекрасная система рушится[VIII]. На уровне элементарных частиц природа непредсказуема. У Кёстлера, с его здравым смыслом и философской жилкой, я заимствую следующую цитату из Гейзенберга: «То, что мы называем дополнительностью, вполне согласуется с картезианским дуализмом духа природы»[IX]. 3–4 стихи Главы i Книги Бытия гласят: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош…»

Актом творения Бог дал действительно всё: бытие. судьбу, свободу. Первая песчинка неразумия всплывает вместе с теми безумными частицами, которые взрываются в начале мира — если довериться странному космогоническому видению, которое предлагают нам лауреаты Нобелевской премии, разработавшие модель (называемую стандартной, ибо отныне она — общепринятая) космогенеза, восходящего к нулевому времени абсолютного начала[X]. Природа — в непредсказуемости подробностей, ибо время существует на самом деле. Оно не есть место порядка; время — это трагическое измерение мироздания. Временная протяженность — таково измерение моего ума. Я — это та свобода, которая предаётся мучительным воспоминаниям.