Глава III Я — свобода, предающаяся воспоминаниям

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III Я — свобода, предающаяся воспоминаниям

Меня всегда неудержимо притягивала к себе память. Память — это цемент ума Память — хранилище нашей самобытности, память обрекает нас на головокружение, вызываемое бытием и временем. У меня, как и у вас, друг-читатель, всегда, с самого раннего детства, возникали кое-какие сложности со временем. С тех пор как первый человек плакал над первой могилой, — а погребальный обряд, с его удивительной сложностью, предполагающей некую исходную философию, возвещающую философию классическую, насчитывает 40–45 тысяч лет, — у людей возникают кое-какие сложности со временем. Других — с тех пор как мы научились охотиться — у нас на деле не возникало.

Эти единственные сложности связаны со смертью. Нам известно, что время — назовём его временной протяженностью — течет только в одном направлении… невозможно подняться вверх по течению времени, в памяти сохраняется бледное отражение пережитого мига, который я силюсь воскресить в своём сознании. Воскресить прежний миг я могу, да и то лишь в какой-то степени, только пытаясь приглушить мгновение, переживаемое мною сейчас. Вот, поистине, ключ к скрытой ненависти, которую память питает к прошлому, парадоксальным образом оказывающемуся смертоносным для настоящего и для будущего. Странную драму переживает тот человек, который может вернуть жизнь отцу и матери, только отняв дыхание у собственного ребёнка. Возможно, именно наша изменчивость заставляет нас так трагически переживать одномерность времени. В пространстве мы располагаем определённой свободой, которую мы разделяем даже с нашими отдалёнными предками, за десять миллионов лет научившимися двигаться стоя в многомерном пространстве: назад, вперёд, налево, направо, вверх, вниз, — повторяя эти движения, ошибаясь и поправляясь, имея возможность идти и возвращаться. Пространство — вид памяти. К тому же, искусства памяти, знакомые по античной риторике, придавали памяти пространственную организацию. Людей учили располагать слова и понятия, нужду в которых можно было при желании удовлетворять немедленно, в воображаемых рамках некоего архитектурного пространства, где колоннам, стенам, камням и углам следовало вызывать в памяти слова и синтаксические группы, чья взаимосвязь должна была улавливаться благодаря широкому обзору местности, общие очертания которой были бы предварительно запечатлены в сознании.

Таким образом, запросто обращаться с пространством — дело для нас всё более привычное с самых давних пор. На борьбу с ним мы призвали свою технологию. К 1522 году восходит, в физическом, конкретном смысле, наше первое путешествие вокруг нашего шарика, а 22 июля 1969 года мы временно преисполнились всяческой гордыни благодаря блошиному прыжку на расстояние 400 тысяч километров, давшему нам возможность прогуляться по Луне. Испытав немалое разочарование от увиденного там, мы с тех пор вновь на Земле. Поистине пространство оставило нам совсем немного места — и чем дальше, тем меньше, с тех пор как благодаря средствам, которыми мы обзавелись для его преодоления, нам всё яснее становится бесконечность всего остального, его неизменная недостижимость, — нам всё яснее то, что пространство не является независимым от времени.

Ещё совсем недавно, в конце XIX века, в пору торжества хронометров, этих машин для круговращения времени, и физики чистого порядка, механики обратимого движения, нам показалось, что мы — у цели, сведя временное измерение к измерению более успокоительному, пространственному; ныне же нам известно, что нет ни одной частицы пространства, которая не была бы прежде всего временной. 22 ноября 1675 года Олаус Рёмер из наблюдений над медицейскими планетами — спутниками Юпитера, в переводе на современный язык — извлёк странную цифру — расстояние, пробегаемое светом за одну нашу секунду. «Сколько-то световых лет» стало вскоре после этого исключительной единицей измерения космического пространства. Если в понятии «пространство-время» пространство утратило свою самостоятельность, то не стоит больше тешить себя иллюзиями: необходимо осознать, что в присутствии времени пространство мало что значит. Как мы увидим, мечта ученых свести очевидным образом время к пространству потерпела столетие назад явный крах. Кто это заметил? С тех пор обратная тенденция ушла далеко вперед. В «пространстве-времени» едва ли есть что-то иное, кроме времени.

Да, поистине, мои сложности — это еще и ваши. Подобно мне, вы тоже являете собой мучительное, тревожное сознание, ведущее безжалостную борьбу со своими воспоминаниями.

* * *

Зачем нужна память? Долгое время я полагал, что она служит для того, чтобы вспоминать. Охотно соглашусь с вами, что главным образом она служит для того, чтобы забывать.

Нам еще плохо известно, как работает мозг. Он дан нам более 40 тысяч лет назад. С тех пор он, кажется, не изменился. Мы едва приближаемся к постижению его возможностей. Складывается впечатление, что наша машинная цивилизация направлена на усовершенствование ортопедических приставок к мозгу. Мы используем счетные устройства, разные виды искусственной памяти, но оставляем нетронутыми некие, вероятно, реальные возможности двигаться путями, проложенными когда-то в других местах, а ныне забытыми вследствие нашей беспечности.

Одним словом, не ждите пока многого от нейрохимии мозга. Она едва начинается. И так как ученые, осваивающие эту супергалактику (10[15] синапсов; в Млечном же пути — 10[11] звезд), — люди серьезные, а значит, и скромные, то они остерегаются трубить о своих победах. Никаких следов, hic et nunc[34], философского крысоподобничества. Как и в случае физики частиц или исследований галактик южного полушария, мозг — этот сад, который успешно возделывает Шарль Ференбах, — не прибавляет непременно ума, но делает скромным. Читайте, стало быть, для памяти Бергсона: «Я учу урок и, чтобы вызубрить его наизусть, сперва читаю его вслух, скандируя каждый стих […] При каждом очередном чтении достигается какой-то успех […] Я пытаюсь выяснить, каким образом урок был выучен. Каждое последующее чтение всплывает в моей памяти с присущим только ему своеобразием…»[XI].

«Если довести это основополагающее различение до крайности, можно было бы вообразить две теоретически независимых друг от друга памяти». Одна запечатлевает всё в виде образа-воспоминания; именно она восстанавливает укрытый фрагмент прошлого у Пруста посредством вкусового ощущения от мадлены[35]; другая же отбирает, выстраивает и сортирует. Именно это заставляет Бергсона сказать, что мы запечатлеваем всё и что мы где-то храним всю совокупность нашего развертывания во временной протяженности. Но наша истинная, разумная память остаётся при этом на страже… С этой точки зрения наша память — это то, что подавляет, загоняет вглубь прошлое, но дает нам при этом возможность продолжать быть. Согласен с вами, что отбор, производимый этим прихотливым демоном — более лукавым, чем демон Максвелла[36], — не всегда выполняет свою работу удовлетворительно. «Мне помнится, что я забыл», — пишет в «Исповеди» блаженный Августин. Признаюсь, что это воспоминание о моей забывчивости стало со времени моего детства главной мукой моей жизни. Я знаю, что вынужден забывать, но я не могу смириться с тем, что забываю, и я умираю от этой забывчивости, без которой мне было бы невозможно жить.

Признаюсь, что восхищаюсь Бергсоном, и присоединяюсь к оценке, данной Реми Шовеном: «единственный философ, которого может читать биолог». Ведь Бергсон — это человек, с которым связаны сами понятия памяти и времени, — а, между тем, моя жизнь не протекает под знаком умиротворенного отношения между человеком и памятью, о котором поведала нам эта страница «Творческой эволюции». Да, Бергсон прав, но я далек от его безмятежного спокойствия и переживаю на куда более трагический лад, испытывая душевные страдания, ведущийся памятью бой — это главное условие любого «упорства в деле существования». «Неизменное заблуждение ассоциационизма[37], — пишет он в 1896 году, — состоит в том, что непрерывность становления, в которую отливается живая деятельность, он подменяет лишенным сплошного развития многообразием различных и случайно соседствующих друг с другом элементов». Припомните эту чарующую меня длинную, прекрасную фразу из введения к «Творческой эволюции».

Время — прочная, сущностная материя, из которой состоим мы, а значит, и наша временная протяженность. «Ведь наша временная протяженность [ведь мы] — это не какое-то мгновение, заменяющее какое-то другое мгновение». При таком положении дел не было бы ничего, кроме настоящего… но мы-то представляем собой то настоящее, что целиком состоит из прошлого, и это настоящее наступает, кусает и теснит будущее. Этому настоящему нужно всё это теснящее нас прошлое, которое мешает мне пребывать в настоящем, но требуется мне, если я хочу понять, куда я иду, — прошлое, чей напор мне приходится всячески сдерживать, если я, как и прежде, хочу в это самое мгновение полностью оставаться самим собой.

Всё это у Бергсона описано так, что видно, что пора бурь давно миновала. «В действительности прошлое сохраняется само собой. Оно неотступно гонится за нами, со всеми нашими мыслями, чувствами и желаниями, пережитыми с самого раннего детства и отбрасывающими свою тень на столь близкое настоящее, толпясь у порога сознания, которое противится их напору.

Механизм мозга устроен как раз так, чтобы почти без изъятия отбрасывать прошлое в бессознательное, впуская в сознание только то, что может пролить свет на нынешнее положение дел, помочь задуманному действию, произвести, наконец, полезную работу».

Мне неизвестно, как работает механизм мозга на службе у моего ума; я знаю, что петельные крюки ставня плохо смазаны и что его неудовлетворительное действие часто вызывает тревогу. Мне редко случается страдать от нахлынувших воспоминаний. Я живу в постоянной тревоге оттого, что могу потерять (потерять предметы), не припомнить именно тогда, когда они могут мне потребоваться, имя, предмет, книгу, бумагу, воспоминание… Мне страшно оттого, что какая-то часть моего «я» может остаться забытой на придорожной обочине, и, возможно, именно поэтому я ненавижу путешествия — а я много путешествовал, тогда как я терпеть не могу перебираться из одного места в другое, потому что эти ненавистные поездки вносят смуту в потребность держать при себе в любое мгновение всю сокрытую и недоступную часть моего «я».

Я знаю, откуда у меня эта черта характера, сделавшая меня историком. Встревоженный недостижимостью прошлого и, еще ребенком, встревоженный тем, что всё забывается, — чувство, порождаемое смертью, — я, вполне естественно, стал ощущать прошлое других людей как свое собственное. Носитель какой-то части прошлого всех людей, я несу и самого себя, неизменно прижимая уток к основе ткани, образующей мое собственное «я», чтобы связать прошлое и настоящее в тревожных поисках будущего. Ясно, что это несколько обостренное отношение к памяти о прошлом напрямую восходит к самым сокровенным уголкам моего детства.

Я родился в 1923 году в доме, заново поднявшемся из развалин, неподалеку от возвышенности Мёзы, в трех километрах от того места, до которого докатился фронт в 1916 году, на подступах к опаснейшему участку битвы, на земле, ни одну пядь которой не пощадили шрапнель и снаряды. В памяти у меня по-прежнему теснятся высокие обугленные деревья, открывавшиеся моему взгляду от Меца до Вердена, когда пыхтящий автомобильчик Не без труда перебирался с Вуаврской равнины туда, где состоялась схватка.

Моё раннее детство счастливо протекало среди взрослых в уже преклонных годах. Потеряв мать, когда мне было девять месяцев, я нашел прибежище у бездетных супругов: сестра моей матери, намного старше ее, была замужем за человеком, у которого не получил выхода изумительный дар отцовского чувства. Этот дядюшка, чей отец был родом из Пиренеев, а мать— из Лотарингии, и которого я потерял, когда мне было девять лет (моё первое страшное горе), — был для меня больше, чем отцом. Он был для меня товарищем — как я для него. Во время наших бесконечных прогулок по мозельским косогорам он говорил со мной обо всём. Два неразлучных спутника, мы целые часы напролет бродили, держась за руку. Дядя прошел карьеру офицера. Мы жили поблизости от Меца. Я часто наезжал в свой родной дом в окрестностях Вердена, у поля битвы. Случалось, нас навещали дед и бабка. В трауре. Они не примирились со смертью моей матери. Бабушка потихоньку всё дальше отходила от мира живых. Дед был резким, хмурым, молчаливым. Со смертью моей матери жизнь для него остановилась. Я служил ему жестоким напоминанием об умершей.

Мы рассматривали фотографии, изображавшие одно и то же: Верден, возвышенность Мёзы, всё тот же Верден во время сражения. Разрушенные дома, обезображенные деревья. Всё это казалось мне вполне обычным. Я жалел, что не участвовал в этих событиях, о которых беседовали взрослые. Что же это было такое близкое и волнующее, общее для всех нас и недостижимое для меня? На снимках я узнавал всех. Этот мужчина — мой отец, он приезжает к нам в гости, и для меня его появление — большая радость. Я встречаю его с восторгом. Несколько часов подряд царят лихорадочная суета и натужное веселье. На этих снимках — высокая, красивая, светловолосая, немного печальная женщина. Я настойчиво — но всегда тщетно — допытываюсь: кто это? Взрослые отводят глаза, чтобы скрыть набежавшую слезу. Где-то в глубине души решено, что мне знать ни к чему. Они, верно, боятся причинить мне боль. Я должен оставаться в неведении, я — сын покойницы. В Бельвиле деревенские говорят: «Сын Элоизы».

О неведомая матушка! Нам не узнать друг друга. Неужели было необходимо уничтожить даже возможность воспоминания? Мне это понятно. Именно из-за тебя забвение и поныне внушает мне страх.

Я безутешен, забывая какое-то имя, лицо, образ, даже знакомый предмет. Хорошо бы знать наверняка, что мне еще представится возможность обнаружить эти фрагменты живых существ и вещей, увидеть и осязать которые мне было дано на миг, ставший частью моего бытия во временной протяженности. Именно из-за тебя, о матушка, я и поныне лелею бессмысленную мечту об остановленном времени, которое всецело оказалось бы в моей — в нашей — власти. Именно из-за этого усилия, направленного на то, чтобы вырвать тебя из пут моей памяти, я так давно уже питаю вполне здравую надежду на ставшее вечным настоящее, отсечь от которого нельзя уже будет ничего и никогда.

* * *

В жизни важен только период самого раннего детства. Но еще важнее — таинство жизни, предшествующей ему, проходящей в материнском лоне. Я знаю об этом интуитивно, я узнал об этом инстинктивно, еще до того, как прочитанное снабдило меня объективными основаниями для такого вывода; первые образы, первые поступки — вот что, в глубине бытия, лепит нас, неотступно следуя в самых потайных уголках нашего существа за теми густыми переплетениями, на основе которых и в соответствии с осевыми линиями складывается всё; направление осевых рисунков можно изменять, но невозможно придать им новый общий рисунок.

Итак, в очень раннем возрасте я пережил личный опыт истории и смерти. Что до смерти, то я знаю, что она — везде: в такой же, по самым скромным меркам, степени до, как и после; она гнездится внутри нас, покушаясь отнять у меня каждое из моих мгновений и даже стремясь изгнать их у меня из памяти, чему я противлюсь изо всех сил. Но она ждет, когда я зазеваюсь. Если данное мгновение я переживаю со всей полнотой, то мне грозит опасность забыть то прежнее мгновение, памятью о котором я дорожил. Я сражаюсь с тенями, пытаюсь удерживать песок, который сыпется у меня между пальцев. Так, видно, идут дела с тех пор, как cogito берет верх над computo[38], a размышление силится возобладать над действием. Сколько тысячелетий длится наш бой с подлежащей сохранению памятью о прошедшем времени? Времени моей самобытности, самобытности группы.

Мне, стало быть, отведена обязанность Терии, рассказчика-хранителя саги из «Незапамятных» Виктора Сегалана[39]. Но сагу, прежде чем встанет вопрос о том, чтобы ее сберечь, надо еще сложить.

Как и всё внутри нас, память может стать чем-то лучшим — и чем-то сквернейшим. Она — это либо несгибаемая ось нашего разума, либо то, что внутри нас подменяет действие мечтой. Еще два высказывания Бергсона: «Человек, промечтавший свое существование вместо того, чтобы прожить его, наверняка во всякое мгновение держал бы под своим взглядом всё бесконечное множество событий своей прошлой истории». — «Необыкновенное развитие самопроявляющейся памяти у большинства детей объясняется как раз тем, что они еще не увязали своей памяти со своим поведением»[XII]. Прошло около двух миллионов лет с тех пор, как один из тех наших отдаленных предков, что внесли свой вклад в наше телесное становление, связал свой ограниченный запас памяти со своим поведением и впервые сознательно расколол камень на куски. После того как в течение миллионов лет он собирал камни с режущими краями, в нем блеснула вспышка действенной памяти, первая вспышка сознания времени, вызвав к жизни, будучи сама ее порождением, первую производственную деятельность. Насколько нам известно, это случилось 1, 8 млн. лет назад, в долине Омо, в Восточной Африке.

Память — это дар, но довольствоваться этим не следует. Для того, чтобы по ее вине от нас не остался утаенный миг, в котором мы пребываем, желательно влиять на ее формирование. Мы, стало быть, будем делать ставку на цивилизованную, а не на стихийно сложившуюся память. В течение двух тысяч лет античная риторика служила для нас образцом воспитания, выступая в качестве одного из искусств памяти, способа дисциплинировать эту силу нашего ума. Уступаю слово Френсис Э. Йейтс:

«На пиру, устроенном одним знатным фессалийцем по имени Скопас, — пишет она[XIII] в начале своего увлекательного эссе, — поэт Симонид Кейский поёт лирическое стихотворение, сложенное в честь хозяина, но включающее и прославление Кастора и Поллукса[40]. Скаредность побуждает Скопаса сказать поэту, что за панегирик тот получит только половину условленной платы; остальное же он должен потребовать у божественных близнецов, которым он посвятил половину стихотворения. Немного погодя Симонида предупреждают, что снаружи его ждут двое пришедших к нему юношей. Покинув пир, он вышел, но никого не нашел. В его отсутствие крыша пиршественного покоя обрушилась, погребя под обломками Скопаса и всех гостей; их тела были настолько изуродованы, что их не смогли опознать даже пришедшие за ними родичи, собиравшиеся предать их земле. Но Симонид помнил, где кто сидел, и смог, таким образом, вывести пришедших из затруднения». Известно, какую первостепенную важность античное мышление придавало точному соблюдению погребальных обрядов для того, чтобы обеспечить покой загробному «двойнику» умершего — а также лишенное тревог существование оставшимся в живых. «Кастор и Поллукс в своё время щедро рассчитались за свою долю панегирика… И всё происшедшее наводит поэта на мысль об основах изобретенного им искусства памяти. Он понял, что главное — это упорядоченное расположение», что память о местах сохраняется лучше и что слова и, добавлю от себя, время, надлежит сочетать с пространством, чтобы добиться той дисциплины памяти,

которая отливается в воспоминание о прошлом, когда оно — результат отбора, сортировки, когда оно включено в распорядок бесконечно развертывающейся мысли, представляющей собой, подобно всему моему бытию, нерасчленимую непрерывность становления, — мысли, которую я могу созерцать посредством раздвоенности моей личности и моего мыслящего «я»: созерцать, замедлять, но не останавливать.

Ещё задолго до того как я узнал о существовании этой античной риторики, я пускал в ход ее искусство. От Меца до Вердена я выстроил для себя историческое пространство там, где прошли мои детские годы. В этом пространстве — и у меня в памяти — находилась война, 1914–1918 годы были повсюду. Между краем подступов к возвышенности Мёзы и Верденом моему взору открывалось огромное поле битвы с его самой страшной частью, с его высокими мёртвыми деревьями, с развалинами стен, с зияющими проломами в соборе. Не столь явными были следы, оставленные 1870 годом: Марс-ля-Тур, Гравлот. Двигаясь от Меца к Вердену, я проходил через войну 1870 года (которую не любил, потому что мы ее проиграли: «Эта свинья Базен!»[41]), — и, прежде чем погрузиться в войну 1914–1918 годов, я пересекал прежнюю, стертую, но всё еще существовавшую невидимо и неназойливо границу, обозначенную на отторгнутом склоне архитектурой времен Вильгельма[42]. При возвращении из Вердена в Мец классическая хронология шла в обратном порядке. Но меня это не смущало. История не исчерпывалась 1914–1918 и 1870 годами. Были еще и римляне. Об их присутствии наглядно свидетельствовали развалины акведука в Жуи-оз-Арш. К римлянам я испытывал гнетущее почтение. Они представляли собой время ноль, начало истории. Меня неотступно притягивали камни Жуи-оз-Арш, с их знаменитым красным цементом, рельефно выделявшим выступы и щербины на разъеденной временем кладке. Отличные каменотесы, эти римляне! — отмечали мои дядюшки. Какой ребенок не месил глину, чтобы попытаться возвести стену? Моему восхищению позднее нанесли урон злоключения Верцингеторикса[43]. Галлы, от которых для моего взгляда не осталось ничего, скрывались в густой тени. Главными вехами моей пространственной хронологии оставались 1914–1918, 1870 годы и римляне. А в промежутке — Людовик XIV, из-за учебного плаца (и Версаля, восхищавшего мою тётю), и Средние века (из-за собора в Меце); но сперва требовалось определить их официальный статус.

Истинная хронология связывалась с войной. В Меце всё напоминало о ее основных этапах. Мой дядя был рыбаком. Мы ходили вверх по течению Мозели до мостов железной дороги. Даже они говорили о войне. Первый, построенный до 1870 года, заброшенный, чем-то притягивающий меня, с метками, по которым можно было проследить распространение трещин. И следующий, построенный до 1914 года. В Меце было два вокзала: один — возведенный до 1870 года, невзрачный, невыразительный, — и другой, колоссальный, сооруженный по приказу императора[44], за те самые пять миллиардов (пять миллиардов Сары Бернар[45]).[46]

Да, война воистину была повсюду. Взрослые между собой говорили только об этом. Случалось, что речь заходила обо мне, о том, чего мне знать не полагалось; тогда они понижали голос. Война, таким образом, была временем близким и недоступным, тайной, откуда начиналось все. Война была этой белой дамой, Элоизой Шарль, моей матерью, умершей в расцвете лет, умершей вскоре после моего рождения.

История начиналась по ту сторону близко пролегающей черты, за которой все путается, переворачивается, теряется. История— это порядок, то «больше света»[47], что люди вышвыривают за пределы смерти. Ведь в начале — смерть, шум, ссора Мишеля Серра[48], а история — это что-то по ту сторону смерти. Я вижу, каким тяжким грузом лёг этот разрыв на уровне моего самого раннего детства на бессознательное начало в моем «я». Рассказы о былом были моей страстью. Подобно Геродоту, я пытался, при помощи своих меток и своего пространства, шероховатого от зарубок, напоминающих следы участия любой сверхъестественной силы[49], упорядочить поле всего того, что не пережил сам и что продолжало жить вокруг меня. Я испытывал потребность проследить до самого ее зарождения находящуюся внутри нас непрерывность становления, продлевая ее при этом за пределы зоны молчания, исходной точки. Я, к примеру, испытывал потребность придать большую протяженность настоящему и завладеть памятью каких-то других людей. Именно оттого, что в детстве, в самом начале жизни, я трагическим, таинственным, экзистенциальным образом повстречался с тем, что приходится называть смертью, во мне зародилась та бессознательная потребность в истории, с которой вновь я столкнулся уже много позже.

* * *

Выстраивать время — не значит вспоминать; выстраивать время — значит переживать ту непрерывность становления, что образует самую материю бытия. Выстраивать время — значит пытаться освободить его от той напряженности, которая остается укрытой в лоне временной протяженности, выстраивать время — значит в той или иной степени рассматривать его как пространство, стараясь, следовательно, хотя бы частично лишить его присущей ему специфичности: непрерывного продвижения вперед прошлого, когда поистине ничто не в состоянии помешать ему грызть будущее, которое неравномерными, но не поддающимися сравнению шагами беспрестанно отступает в неизменно одном и том же направлении. Рассматривать время как пространство — вот к чему, со времён Симонида Кейского, сводится усилие риторики, а с начала XVII века — и механистической философии: усилие, чью бесплодность пришлось констатировать новому научному духу.

Нет, мы не можем вырвать у времени временную протяженность в ее психологическом аспекте. Временная протяженность, опыт, здравый смысл, еще и поныне, и чуть больше, чем прежде, отражают течение времени. И цивилизованная память, та, что придает всему пространственный характер, память полезная, память историков (перечитайте Мишле![50]) нуждается в памяти самопроявляющейся — я предпочитаю сказать: в памяти стихийно сложившейся, в той, что доводит нас до самых крайних, порождающих тревогу пределов всякого начала, где как бы сплетаются вместе жизнь и смерть. И коль скоро такова память детей, то я не испытываю сожаления, чего бы мне это ни стоило, по поводу того, что по сей день сохранил этот дух детства.

Согласен с тем, что есть большая разница между пережитым, ощущением и воспоминанием. Она — не в степени, а в природе. Именно воспоминание, куда больше, чем ощущение, делает нас человеком, поскольку воспоминанию мы обязаны своим знанием смерти, тогда как животное переживает только ощущение того, что можно называть смертью лишь посредством неправомерно расширительного словоупотребления, неверного истолкования смысла.

Поистине человеком нас делает воспоминание. И, еще прежде чем сделать нас человеком, воспоминание делает нас ребенком. Воспоминания, полученные в детстве, неразлучны с нами. И каким бы ни было усилие по разумному упорядочению цивилизованной памяти, в которую отливается наша жизнь человека, мне кажется, что всегда следует тщательно сберегать дикорастущий сад самопроявляющейся памяти, дебри той нашей памяти, что сложилась стихийно.

Ведь именно посредством этой стихийно сложившейся памяти, памяти, присущей детству, памяти тонущего и умирающего, той, наличие которой подтверждают д-р Муди и все проводившие научную работу в узкой пограничной области, охватывающей клиническую смерть; ведь именно через её посредство мы вновь можем обрести интуитивное ощущение вечного настоящего, настолько расширившегося, что ему удалось помешать прошлому грызть будущее, и что оно стало одновременно и прошлым, и настоящим. Мне кажется, что не тронутая культурой память, данная Богом каждому человеку, несёт в себе свидетельство о чем-то, чего мы не можем по-настоящему постигнуть ни через чувство, ни через разум, — и что придёт к нам из совершенно иной области; это что-то заставит нас вечно алкать Чего-то другого, Потустороннего, Того, чьи Слова поистине придают смысл. Благодаря сохранившемуся воспоминанию о детской памяти, мы, через посредство естественного откровения об этом всеобщем, неоспоримом стремлении к области, располагающейся по ту сторону временной протяженности, получаем то сбивчивое, в чем-то бескрасочное приближение к тому, что христианское Писание обозначает как Вечную жизнь.

Если стремление к Вечному, ощутимому в настоящем, соответствует естественному праву, то путь, открывающий доступ к вечной жизни, пролегает через Нечто, находящееся в потусторонности. Достигнуть его не даёт возможности никакое усилие. Доступ к нему не открывают никакие заслуги. Да и нужно ли всё это? Одни только взыскующие духа, только утомленные и усталые соглашаются принимать это единственное и ничем не оплаченное. Достаточно принять это подаяние, не противясь тому прикосновению к вашему плечу, которое указует путь к пиршественному покою.

«Господин сказал рабу: пойди… и убеди придти» (Лк 14: 23).