Большая Морская, дом № 4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Большая Морская, дом № 4

Дом этот, у самой арки Главного Штаба, принадлежал моему отцу пополам с его сестрой. Наша квартира была в первом этаже; там я прожил первые одиннадцать лет моей жизни. Тетя Миля жила над нами; повыше, не знаю кто; а на четвертом — доктор Левицкнй. Дом был средних размеров; другой стороной, попроще, выходил на Мойку, но и главный фасад его был скромен, без затей. Внизу, под нашей квартирой, было торговое помещение, но я не могу припомнить какой коммерцией оно было занято; вероятно очень скучной: не на что было с улицы поглядеть. Знаю зато, что некогда был там магазин кожаных изделий, вроде Кнопа или Бэхли, неподалеку на Невском, сохранившихся до моих времен, и что принадлежал он моему деду, умершему задолго до моего появления на свет.

Дед мой был выходец из швабского городка, где и нынче людей с той же фамилией, как нерезаных телят; я даже памятник мельком там видел одному из них — не то чиновнику, не то военному — в чем?то похожем на мундир, но невразумительном для меня. Городок это не простой, не бесславный; старинный и очень живописный городок. Тюбинген его имя. Там сорок лет безобидным полу идиотом прожил один из величайших поэтов своего и всякого времени, Фридрих Гельдерлин. Там же он и учился, вместе с Гегелем, однокашником своим, в знаменитой протестантской высшей школе (Stift), позже ставшей университетом. Только деда моего, в этом городке, не писать книги научили, а всего лишь их переплетать, и когда годы странствий наступили для него, занесен он был в чужую снежную страну, откуда домой и не возвратился. Там и отец мой родился, не в простом, опять таки, году, а в сорок восьмом, — памятном, впрочем, у нас, главным образом, жестокою холерой, от которой тогда же и умерла чуть ли не половина братьев его и сестер. Всего детворы этой было двенадцать человек, но кроме отца и той сестры, с которой совместно унаследовал он дом, только еще один брат дожил до зрелых лет, хоть и не пережил родителей.

Незадолго до моего отъезда из России, нашел я у букиниста творения Шатобриана в прижизненном четырехтомном издании, переплетенном в шагреневую кожу, и купил эти тома, потому что на нижнем ребре всех четырех корешков крошечными золотыми буквами выгравирована была моя фамилия. Значило это, что дед мой переплетчиком был незаурядным; оттого, должно быть, и превратил со временем свою мастерскую в солидный, на покупателей с достатком рассчитанный магазин. Там и отец мой когда?то ему помогал, но ко времени, когда началась моя жизнь, магазина больше не было. Зато был еще и другой «собственный дом», на Литейном, единолично отцу принадлежавший, да и состоял «потомственный почетный гражданин» Василий Леонтьевич Вейдле (а не Вильгельм Людвигович, как в былые времена), членом правления Волжско–Камского (если не ошибаюсь) байка, и ревизионной комиссии (Бакинского, кажется) нефтяного общества. Не делал он, собственно, ничего; купоны отстригал, на бирже поигрывал, руками своими если что и мастерил, то так, по домашней надобности, а верней по дружбе с гвоздями и молотком, со стамеской, клеем и отверткой: капиталист этот (не Бог весть какого капитала) ремесленником остался на всю жизнь. По рукам это и было всего видней. Руку его, шершавую немножко, широковатую, крепкую, я больше всего и любил; хорошо мне было, когда гулял он со мной, маленьким, и мою в своей держал. Люблю и сейчас, хоть и нет его давно, хоть и больше мне лет теперь, чем было ему, когда он умер.

Гуляли мы с ним чаще всего по нашей же улице. Большой называлась Морская, покуда Малую улицей Гоголя не окрестили. Хороша была! Должно быть и нынче хороша; только ведь и машин тогда еще не знали, разве что собирались узнавать. Дрожки бензином не пахнут; славно по торцам конские копыта цокают. Своего выезда у нас не было, но ведь роскошеством любуются и со стороны не слишком завистливые души. Экипажи, кареты, сани с медвежьим пологом, под синей оплеткой пара вороных — на все это я глядел, как на деревья глядят в лесу: не в свой же их садик пересаживать. А во дворцах, зачем в них жить? Вот и царь, слышно, в Зимнем не живет. Но с Дворцовой Набережной, сколько себя помню, я всегда дворцами любовался. И вот — из окна гляжу — подстегнет толстый кучер коня, проскользнут сани под Аркой и вылетят на необъятный, полукругом позади замыкающийся простор, еще необъятный кажущийся зимой, когда заиндевеют булыжники и торвр, или повалит снег, и едва видимый сквозь хлопья золоторотец у Столба спрячется спешно в полосатую свою будку.

Но прогулки я помню больше и в другом направлении. Мы к Невскому шли по нашей стороне Морской, левой, если от Арки идти. Первый дом, номер шеоть — гостиница «Франция» с рестораном «Малый Ярославец» (никогда не был ни там, ни тут), а чуть подальше французская булочная, где круаосаны и шоссоны совсем такие же были, какими я угощаюсь полвека в Париже, но где продавались также «французокие булки», французам двадцатого столетия неизвестные, но выпекаемые еще, по старой памяти должно быть, как и некогда у нас, в нынешней Испании. Потом был ювелир Болин, высокой, без сомнения, марки, потому что ивейцар его в расшитом золотыми галунами суртуке, был на голову выше такого же в подъезде гостиницы «Франция». На углу, табачная лавка забавляла меня колечками на гаванских сигарах: и тут же дежурили посыльные в краоных фуражках, не менее, на мой взгляд, забавные. А если не тут, то напротив, у дома мебельной фирмы Тонет, — и поныне, как я рад был в Вене узнать, фабрикующий венские овон стулья.

Перейдя Невский, мы в закусочную Смурова не заходили и на бельэтаж огромного розового дома лишь изредка иодннмалиоь, чтобы купить черно–бурого глицеринового #<ыла в Английском магазине. На Невском, напротив, «Цветы йэ Ниццы» сияли зимой сквозь замерзшее стекло. — Но всего §тлей был четвертый угол, от сигар нанокосок. Дациаро там помещался, художеотв поставщик и всего нужного художе от ву. Высоко над ним, Юлий Генрих Циммерман одним Ьже именем своим радовал музыкантов, а посередине возле юсон второго зтажа, над улицей, на чугунном укрепе, монументально–карманные часы, по воле Павла Буре, безошибочно отвечали на вопрос, меня в ту пору едва ли очень занимавший.

Который чао? Зачем мне было спрашивать об этом? Другие знали за меня часы и дни, и месяцы, и годы. Незаметно длились они, как ускользают теперь, тоже, но по–иному незаметно.

Идем — когда это? — мимо кремовых тяжелых гардин ресторана Кюба, мимо лучших оундуков и саквояжей (так мне было оказано) Петербурга. Фыо, фью, как время летит! Но ведь и всего полтора десятка лет прошло… Когда в шестнадцатом году подумывать стали об эвакуации Эрмитажа, хранитель отдела драгоценностей, барон Фелькерзам, именно здесь и заказал великолепные кожаные чемоданы — сколько дюжин не знаю. Не в ящики же сокровища укладывать! Так в Мюллеровых шедеврах свиной кожи их в Москву через год и увезли. — Но ведь мы о миллерами воевали? — Мало ли что, с чужими, не с этими…

Назад! Назад! Век еще в колыбели, и малыш с отцом далее пошли. Вижу их отсюда: вывески читают (по ним, раооказывали мне, я и выучился читать). Руоских имен было тут не много, но ведь русскими буквами нарертаны были и нерусские. Впрочем, не всегда. Когда я научился звуками наделять и наши и чужие, подошли мы однажды к особо нарядному дому, где на гранитной облицовке начертано было золотыми некрупными литерами нечто сразу же вслух и прочтенное мною: «Фаберге». Отец улыбнулся и сказал: «Нет, читай Фаберже; это французская фамилия». А напротив — позже я узнал — хоть и чех он был, важный этот портной Калина (по–нашему Калина), а величать его по–французски полагалось КалинА.

Дальше реформатскую кирку миновав, широко изогнувшись, с Мойкой встречалась и вдаль уходила Морская. С прогулки по ней, кажется, и в самом деле, грамотность моя — русская, да впрндачу и басурманская — началась.