Поднимается занавес
Поднимается занавес
Так бывает, наверное, со всяким, кто вгдядываетоя в свое прошлое, если он рано книжки читать полюбил, оборники стихов с трепетом перелистывал, в театры ходил, выставки и музеи посещал, музыку слушал. Вопоминаешь, и непременно себя спрооншь, когда же все это иачалооь; или когда «по–настоящему» началось. Когда по–иаотоящему началась наотоящая жизнь. Потому что, для чудаков вроде меня, иаотоящей жизни иет без учаотия — пусть и не деятельного, воспринимающего только — в жизни того мира, где не пьют и не едят, где нет ни спариванья, ни размноженья, где зачатие, рождение и смерть не то значат, что в жизни, которой живут все живые, в их чноле, конечно, и чудаки. Есть люди, в этот второй мир попавшие без усилий, сызмала; младенцы, чья колыбель вдвигалась в излучину рояля, или приолонялась к шкафу с книгами, как сказано в первой строке одного отнхотвореиия Бодлера, — дети художников, пиоателей или попросту высоко и широко образованных людей. Я к этим счастливцам, презирающим сплошь и рядом свое счастье, не принадлежал. Не иа сцене и даже не в зрительном зале родился. Так, пробрался без билета в задние ряды, люотрой залюбовался, и вот началось, начал и для меня — понемногу, понемногу — бесшумно подниматься заиавес.
Когда начал? Не знаю. Но стал ощущать, что поднимется, поднимается, в девятьсот деоятом, помнится мне, году. А когда совсем поднялся? — Да разве есть такое «совсем»? Быть может и сейчас осталось ему приподняться на вершок, перед тем, как, падая отремглав, ударить в дощатый настил, и все, что открылось, прикрыть, как будто никогда он и не поднималоя. Однако памятен мне, — памятней всех годов, — год девятьсот двенадцатый. Знаю твердо, что именно тогда жизнь, в обоих мирах, открылась предо мной, занавес поднялся, незачем мне стало больше о нем думать. Начался этот год с выотавки, где я впервые в оригиналах увидал и всем существом своим узрел из старой выросшую, но уже и порывавшую о ней новую и новейшую, мне современную живопись. Потом в Италии три месяца с лишним провел, — лучшие месяцы моей жизни. Потом в Университет поступил. А незадолго до Италии, взяли меня за плечи, повернули назад, другой занавес поднялся, и я увидел не в том свете, что прежде, мси пршедшие семнадцать лет. Не в каком?нибудь зловещем или все краски изменившем свете, ис все же в другом, и совсем, совсем неожиданном для меня.
Весной предыдущего года я окончил Реформатское училище, но так как реалистом, увы, окончил, а не гимназистом, необходимо мне было, для поступления на иоторикофилологический факультет, сдать экзамен по латинскому языку, который я и сдал, в январе, при Петербургском Учебном Округе, а перед тем все лето и первую половину зимы готовился к нему. По греческому языку разрешалось уже в университете сдать экзамен (до перехода на второй курс), так что я был свободен, мог и в Италию съездить, с теп, чтобы летом, на даче, за греческую грамматику засесть. О поездке еще до Рождества был разговор; я жил в радостном ожидании Италии. Поеду, сказано было, в марте, с матерью моей и приятелем Шурой, который конкурсный экзамен для поступления в Технологический Институт отложит на следующую осень. Туда поедем через Вену; назад через Мюнхен, Дрезден и Берлин; все эти, все главные музеи Италии увидим. Давно уже меня Эрмитаж к музеям приохотил, а теперь я и насчет Италии осведомлялся; главную книгу, тогда купленную, до сих пор храню. Вйльфлин, «Классическое искусство». Пообтерся зеленый коленкор, иллюстрации бедненькими стали казаться, но не расстанусь с этой книгой: слишком многому научила меня она. Не понимаю, отчего я к живописи, до всех искусств, даже и словесных, пристрастился, при полном неумении рисовать, при глупом моем нежеланьи хоть кое?как рисованию научиться. Но теперь я уже и к скульптуре и к архитектуре присматриваться начал, Петербургом любуясь, Италию предвкушая; того ке Вельфлииа «Ренесоанс и Барокко» прямо?таки со страстью проштудировал. Однако живопиоь, французская живопись недавнего прошлого и наших дней, четыре этажа занявшая в особняке княгини Юсуповой, иа Бассейной, именно живописностью своей меня восхитила, торжеством выверенного с предельной точностью красочного чувства, с котором наши прославленные живописцы Русского Музея не имели, собственно, ни малейшего понятия. Раз шесть или семь а то и больше, я там, на Басоейной побывал; насытиться не мог. А все?таки предстояло мне от Италии получить — догадывался я уже, радоотно предчувотвовал — больше, несравненно больше.
Вот и март; первый день; день моего рожденья. Получил подарки. К вечеру ожидались гости. Но часов в одиннадцать утра позвали меня в кабинет отца, — рядом с прихожей, небольшой, квадратный, где над письменным столом висел в золоченой резной раме мой портрет, оемь лет назад маслом писанный в Гомбурге; портрет мальчика о коротко подстриженными, не успевшими отраоти после тифа волосами, в белой шеротяной матроске с синим воротником. С тех пор как мы переехали на эту квартиру, любил я тут сидеть у окна в кожаном кресле, деревянные ручки которого оканчивались львиной мордой; льву можно было палец засунуть в пасть и пощупать клыки: авось не укусит. Но теперь отец сидел в этом кресле, а мать почему?то за письменным столом, в слезах. И отец был бледен, расстроен. Он взял мою руку широкой своей, уютно шершавой рукой, и неуверенно произнес: «Ты не знаешь, но теперь ты — большой, пора тебе знать. Юл не родители твои, ты не наш сын; мы совсем маленьким, новорожденным взяли тебя у твоей матери, — она нам тебя дала — и усыновили. Еоли хочешь узнать…» Он запнулся, потускнели его глаза. Я поцеловал его руку, бросилоя к матери, плакавшей уже навзрыд, обнял ее, но сам не заплакал. Сказал твердо: «Знать ничего не зиаю. Вы — мои отец и мать. Других мне не надо. Всё пусть оотанется, как было. Я вас люблю, как родных. Вы родные мои и есть».
Всё и осталось, как было. Они уопокоились понемногу. Вероятно я оказал то самое, что следовало сказать. Да и не мог я сказать другого. Не подозревал до этого ровно ничего. Многие знали, но никто и не намекнул; а если намекали — когданибудь, давно — то я не понял намеков. Воякое любопытство я себе в тот же миг воспретил. Не спросил ни о чем, не только их тогда, но и никого никогда. Никто и позже не заговаривал со мной об зтом. Мать, по собственному почину, годы спустя, рассказала мне кое?что; очень немногое. У нее были неудачные роды; надежд оставалось мало на удачные. Доктор Левицкий разыскал ей младенца в родильном доме. Привез меня на Морскую Положил на тот самый диван, в прежнем кабинете, на который перенесли меня после тифа, на который положили отца после того, как ои замертво упал. Я лежал спелеиутый и тыкал. Подошел ко мне круглоголовый, уоатый, сорскасемилетиий Василий Леситьевич Вейдле. Говорят, я раскинул крошечные свои руки, хныкать переотал, улыбнулоя, посмотрев ему прямо в глаза; и грянул неслышный гром, coup de foudre оовершился; в этот миг он стал моим отцом. А жена его, по–видимому, не сразу, на год позже, когда, в ее отсутствие, меня чуть не удушил коклюш, стала моей матерью. Но с тех пор, как стала, и оставалась. Ту, что меня родила — изредка я все же о ней думаю — звали Мария Веотгольм. Нянюшкой молодой остзейской или служанкой она была в доме того, женатого, и конечно постарше ее, человека, — Грановского, скажем, (звали его не совсем так, но вроде этого). Не приглянись она ему, не было бы меия на свете.
Окончив рассказ, — может быть знала она и больше, я не допытывался до большего, — мама дала мне записку, твердым и четким почерком напнсаиную: благодарность Марии Вестгольм за будущую заботу о ее ребенке. Подпись тоже была четкая и простая, без росчерка. Хорошая подпись; и фамилия хорошая; склоняется, по крайней мере. Вот бы и взять мне ее для книг моих и отатей. Много раз я думал сб этом, в былые времена; взял бы, да незаконнорожденным — очастье, оттого и не подобает такому отказываться от подаренного ему имени. Не нравитоя оно мне, что греха таить. А все?таки никогда я соблазну не уотупил псевдоним себе постоянный, какой бы то ни было, придумать. Не из?за матери, пережившей отца на неоколько лет, — ее бы это не огорчило — а из?за иегс. И после смерти его не мог я на это решиться. В Сибири, в двадцатом году, почувствовал, что его не стало; больно мне подумать и сейчас, что он умирал без меня в Финляндии. Хотел меия видеть, меия, только меня. Сильнее крови любовь, если она не пустяк, а любовь. Ведь и тогда, в то первое марта, мама, хоть и плакала, а не верила всерьез, что я от иее отрекуоь и отправлюсь в поиски настоящей моей матери. А он — Бог знает почему — и взаправду был обеспокоен; мерещилось ему, что я могу оебя почувствовать чем?то обиженным, урезанным в каких–то (непонятных мне) правах. Ои и вообще — человек не слишком открытого сердца, недоверчивый, со многими жесткий — как?то меня над собой, в своем воображении, поднимал, наделял меня безграничными, ему недоступными талантами (никогда о них, впрочем не говоря), считал невозможным, чтобы я провалился на экзамене, не одолел какой?нибудь науки… Он не себя во мие любил. Он любил меня выше, чем любят родные отцы любимых своих сыновей.
Улыбнулоя младенец и даровал ои ему любовь. Что ж теперь, когда его нет, отвернусь я лицом к стене и возьму назад свою улыбку?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Город поднимается из небытия
Город поднимается из небытия Человеком, начавшим раскопки Древнего Вавилона, был Роберт Кольдевей, родившийся в 1855 году в Германии, в местечке Бланкенбург. С молодых лет он очень интересовался архитектурой и археологией, подробно изучая их во многих культурных центрах
11 О трех состояниях естества, до которых поднимается и нисходит человек: естественном, противоестественном и вышеестественном. И о трех образах божественной благодати, которую он может получить, понуждая человеческое естество: очистительной, просвещающей и совершенной
11 О трех состояниях естества, до которых поднимается и нисходит человек: естественном, противоестественном и вышеестественном. И о трех образах божественной благодати, которую он может получить, понуждая человеческое естество: очистительной, просвещающей и
Город поднимается из небытия
Город поднимается из небытия Человеком, начавшим раскопки Древнего Вавилона, был Роберт Кольдевей, родившийся в 1855 году в Германии, в местечке Бланкенбург. С молодых лет он очень интересовался архитектурой и археологией, подробно изучая их во многих культурных центрах
332 Выше солнышко в небе поднимается
332 Выше солнышко в небе поднимается Выше солнышко в небе поднимается,Мне в окошечко светит, улыбается:Просыпайся поскорей,Улыбайся веселей,Чтобы было всем светлей.Расскажи ты мне, солнышко лучистое,Кто лучи твои создал золотистые,Чтобы ты могло светитьИ тепло на землю
Муса поднимается на гору Синай
Муса поднимается на гору Синай 12 Вечный сказал Мусе:— Поднимись ко Мне на гору и останься здесь. Я дам тебе каменные таблички с Законом и повелениями, которые Я написал, как наставление этому народу.13 Муса тронулся в путь со своим помощником Иешуа и взошёл на гору
15. Величается ли секира пред тем, кто рубит ею? Пила гордится ли пред тем, кто двигает ее? Как будто жезл восстает против того, кто поднимает его; как будто галка поднимается на того, кто не дерево!
15. Величается ли секира пред тем, кто рубит ею? Пила гордится ли пред тем, кто двигает ее? Как будто жезл восстает против того, кто поднимает его; как будто галка поднимается на того, кто не дерево! Ассур — есть только слепое орудие в руках Божиих.Восстает... правильнее было бы
27. Вот, имя Господа идет издали, горит гнев Его, и пламя его сильно, уста Его исполнены негодования, и язык Его, как огонь поедающий, 28. и дыхание Его, как разлившийся поток, который поднимается даже до шеи, чтобы развеять народы до истощания; и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуж
27. Вот, имя Господа идет издали, горит гнев Его, и пламя его сильно, уста Его исполнены негодования, и язык Его, как огонь поедающий, 28. и дыхание Его, как разлившийся поток, который поднимается даже до шеи, чтобы развеять народы до истощания; и будет в челюстях народов узда,
27. И встал Авраам рано утром (и пошел) на место, где стоял пред лицем Господа, 28. и посмотрел к Содому и Гоморре и на все пространство окрестности и увидел: вот, дым поднимается с земли, как дым из печи
27. И встал Авраам рано утром (и пошел) на место, где стоял пред лицем Господа, 28. и посмотрел к Содому и Гоморре и на все пространство окрестности и увидел: вот, дым поднимается с земли, как дым из печи "И вcтaл Aвpaaм... и nocмотpeл к Coдoмy и Гoмoppe... и увидел: вот, дым поднимается с
8. Иуда! тебя восхвалят братья твои. Рука твоя на хребте врагов твоих; поклонятся тебе сыны отца твоего. 9. Молодой лев Иуда, с добычи, сын мой, поднимается. Преклонился он, лег, как лев и как львица; кто поднимет его? 10. Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его, доколе не приидет При
8. Иуда! тебя восхвалят братья твои. Рука твоя на хребте врагов твоих; поклонятся тебе сыны отца твоего. 9. Молодой лев Иуда, с добычи, сын мой, поднимается. Преклонился он, лег, как лев и как львица; кто поднимет его? 10. Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его,
Глава 356: Произнесение слов “Аллах велик” тем, кто поднимается после совершения двух земных поклонов.
Глава 356: Произнесение слов “Аллах велик” тем, кто поднимается после совершения двух земных поклонов. 442 (825). Сообщается, что, когда Абу Са‘ид аль-Худри, да будет доволен им Аллах, совершал молитвы (с людьми), он вслух произносил слова “Аллах велик”, поднимая голову после
Глава 717: О том случае, когда постящийся поднимается утром в состоянии осквернения.[1418]
Глава 717: О том случае, когда постящийся поднимается утром в состоянии осквернения.[1418] 889 (1925, 1926). Передают со слов ‘Аиши и Умм Саламы, да будет доволен Аллах ими обоими, что, когда посланник Аллаха, да благословит его Аллах и приветствует, встречал рассвет в состоянии