Швейцария. 1908.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Швейцария. 1908.

Через три года, теперь, вое равно что через три дня. Через гри года, тогда, было все равно что через три десятилетия. Две весны только и миновали после той, близ гор, и вот мы оиова, мама и я, едем в Швейцарию.

Не в те же, правда, места; и теперь не она меня везет, скорей уж я: Бедекер в моих руках. Насчет остановок, марирутов, прогулок я раосуждаю; чаще всего и решаю. Прогулки эти — восхождения, но скромные — совериаем мы по–прежнему в единодушии полном, но думая каждый о своем. Она чуть невелит губами, беседуя с кем?то, отдельные олова произносит даже и вслух, а я безмолвно сочиняю, себе на потеху, длинные, хоть и без особенных приключений, романы — о жизни в чужих краях и просторных, искусно построенных жилищах, где я меблирую каждую комнату — большую–пребольшую — по–другому каждый раз, и вое?таки на свой лад. Обойщиком буду, что ли? Или агентом мебельной фирмы, сбывающей целые «обстановки» иногородним покупателям?

Тринадцатилетний мой возраст зтим, однако, же отменялся, и матери моей я и сейчас лииь иа девять десятых простил привычку, которая тогда меня мучила. В Тараспе я заболел ангиной, упорно пооещавшей меня в то время ража три или четыре каждый год. Покуда лежал я ей в угоду пять регдамеитарных дней, давая ей воопалять мое горло то с одной стороны, то с другой, и в течение дальнейших пяти, покуда я считался недостаточно окрепшим, мама уходила в горы одна. «Вернусь к шести». Но вот и шесть пробило, и еще полчаса пронло, и прошло еще полчаса. Семь. Be нет. Оступилась, упала, ногу себе сломала (как однажды, в раиием моем детстве, на углу Невского и Морской); оорвалась, на дне пропасти лежит… Половина восьмого. Звонят к обеду. Вели просто иа часы не смотрит, брошуоь, заору, на куски разорву. Но без четверти восемь она тут, как ии в чем не бывало. От радооти, не могу ее бранить. Плачу. «Мама, но почему ж ты мне не сказала, что вернеиься к обеду? Возвращалась бы хоть в десять. Мне ведь совершенно вое равно. Только знать я должен!. Я ведь думал…» И все?таки новторялось то же самое и тут, в Тарасп и не в Тараспе. Должно быть я потому, за всю мою жизнь, ни разу никуда не опоздал; ий разу не опоздал даже на самые неприятные свиданья.

Словно черное облачко солнце прикрыло на миг. Исчезло. Солнечно в Тараспе мне жилось. И мед был тая, как нигде — высоких альпийских лугов; и молоко (я его не любил) с пятнышками жира, как бульон; и масло непохожее на масло: темножелтое очень вкусное. Недалеко оттуда, и на той же высоте, Давос; но в Тараспе чахоточных нет, да и вообще ничего нет, кроме рощ и лугов, и венца скалиотых или снегом покрытых вершии, и внушительной толстостениой поотройкн: саиаторийкурзал–гостииица. Ради воздуха сюда приезжали — целебного, что и говорить; и для похудеиья. Мама каждое утро высиживала полчаса в деревянной будке, угле–калильными лампочками усеянной изнутри, после чего, паром надутая (мне казалось) и красная, возвращалась в свой номер, банный халат не снимая ложилась на кровать и долго не могла, после электрического своего пекла опомниться и отдышаться.

Медицина, здесь, и вообще Ныла овирепа. Старший врач похожий на кавалериста (в чинах, и не швейцарского, а прусского) строго следил во время трапез за тем, чтобы его пациенты и гости — мы все — не меньше сорока раз пережевывали кусок мяса и не меиьне тридцати все прочее, попадавиее нам под зуб, а мое воспаленное горло с таким остервенением мазал кистью, пропитанной йодом, что я каждый раз корчился от боли и не мог подавить из живота идущего злобного мычания. Но все остальное было сплонь очарованье. Прооыпатьея было радостно, дышать отрадно, глядеть, куда ни глянешь, хорошо; по тропинкам лазать вверх или сбегать вниз, и весело, и занятно. Одним словом, осталоя бы я, жил бы в Тараспе и нынче, если б мыслимо было неоть десятилетий пробыть в этом блаженном бытии. Ведь уже и прибыли мы сюда иначе и лучше, чем во все другие, пусть и отоль же поднебесные обители: на почтовых — подумать только! — в двенадцатиместном допотопном рыдване, запряженном шестеркой лошадей. В переднем кузове я сидел, рядом с возницей; тут, на снежных перевалах свою ангину и схватил. Да что ангина! Дюжину их в горло бы себе я посадил, чтобы туда и в девятьсот восьмой год вернуться…

Но и честь надо знать. Недели три проило, и раосталиеь мы с доктором, который иа прощанье меня похвалил, оказав, однако, моей матери ein Bisschen Reitpeitsche wird dem Jungen auch nicht echaden, и отправились, не помню каким, но не рыдваниым, — обычным, а значит и более скучным путем, сперва в Давос, на одни деиь, затем в Занкт–Моритц или СеиМорис, откуда до глетчера, всеми осматриваемого (и нами осмотренного чуть ли не на оледующее утро) рукой подать, и где мы обрели нового знакомого, не только русского, но и куда более руоокого, чем мы, — прнставиего к нам, как банный лиот, и в слезах (ей–Богу) провожавиего нас, когда мы через неделю уезжали в Интерлакеи.

Средних лет это был и купеческого звания мооквич, ни олова не понимавший ни на каком языке, кроме своего, да и иа маасковском объяснявшийся как?то не совоем членораздельно. До нас, разговаривал ои исключительно кошельком, который тощ у него не был, воледствие чего и сыт ои был, и под пуховой периной спал, и горло у него отнюдь не пересыхало; но душу?то, душу отвести, — ведь в зеркало глядя не отведеиь! «Матушка Ольга Алекоандровна, — говорил ои на второй деиь, — аж внутри?то у меня вое вверх дном перевернулось, когда я услынал, что сынок?то ваш мамой по–русски жас зовет». А иа третий, сели мы в нанятое им, богатейиее с краоными колесами ландо (или лаидо, ежели его послушать), все трое во всем одинаковые, кроме размеров, — оттого что облеклись мы в пыльники, до пят длиной, и даже капюионами снабженные, дабы пыль в глаза не лезла и иоздрей не щекотала, — и отправились объезжать губернию, как выражался наш Тит Титыч. Не помню, как его звали, да и совсем ои из памяти моей исчез, с того момента, каж тронулась коляска и до того, как я глядел, уже из окна вагона, на его мятую иляпу и заплаканное лицо. Энгадии его вытеснил. Эигадин — в общих чертах, конечно, — до сих пор я помню, хоть и не довелось мне больше там ни разу побывать.

Ни книг Ницше, ни его имени я еще не знал; но когда уз нал и о жизни его кое?что прочел, то, что понимать я начал в его мысли и судьбе, навоегда с образом зтой вознесенной к иебу долины слилось, а все другое, что в писаниях его — гораздо позже — меня пленило или оттолкнуло, как?то «осталось не у дел», было узнано, не было воспринято. Колеоа до половины утопали в пыли, но капюшона я, конечно, не надевал. Ярким джем, но не жарким, на полумонблаиовой почти выооте, вдоль светлых маленьких озер, до оамой Поитеббы, мы ехали (как впоследствии меня осенило) по его местам. И память моя, с тех пор, так с мыслью о ием соилась, что, в отдельноотн, ровно ничего я не помню, кроме Поитеббы, — да и не местечко это помню, а то как я оставил Тит Титыча и маму на террасе гостиницы или кафе и стал, по тропинке и без иее, меж скал, хватаяоь за куоты, спускаться дальие вниз, к итальянокой границе, покуда сверху не окликнули меня и не позвали назад. Ницие тут был не при чем. Не предчувствием ли зто было влюбленности моей в Италию?

Жизнь в Иитерлакене тоже была хороиа, хоть и было в ией чуть меиьие того, что я назвал бы теперь поэзией. Блистала Юнгфрау вечными снегами. Прогулки с мамой туда, в ее оторону, доотавляли нам обоим ежедневно обновлявшиеся радооти. К сожалению, в гоотинице кормили гоотей иа редкость вкусно и щедро; спаржи такой толщины л еще не видывал; яблочные торты объядеиье были, да и только. Усердной ходьбой мама нагуливала себе аппетит. Стоило отмахивать по двадцать верст в день! Стоило пытке подвергаться в потогоииом чулане! Самто я ел за двоих и был тощ, но ее обижать вниманием к съедаемому ею не реиался. Да и знал: все равно пойдут в Райволе блинчики да морковные пироги…

Нет, я тут не скучал. С прооедью владелец табачной лавки в Берлине и его жена чаото гуляли с нами; жена шла рядом о мамой, а ои, неизменно, со иной. У него были взрослые сыновья, но со мной, даже еще не подростком, беседовал ои как с младшшм другом, и приветливо, и очень умело. Много знал о камнях, о растениях, о птицах в лесу. Занимал меня (и повидимому, себя); ничему не учил; но многому я от него научилоя. И еще жила в нашей гостинице жеиа киевского профессора Бубнова, кладезя редкостных знаний: ои был историком математики. Получил я в подарок книгу его с надписью «от жены автора», но не то что книга, а уже и заглавие ее не вразумляло меия никак в 1908–ом году. Зато нечто рассказанное милой этой дамой помню по сей день. Был это рассказ не просто о том, как она тонула, упав с палубы парохода в Черное море. Это был рассказ о том, как она утонула. Билаоь, боролась, потом уступила, отдалаоь. «И как мие стало хорошо! Какая это блаженная была минута!»

Так что не всегда взрослые говорят о детьми сплоиь о сплошной ерунде.

С тросточкой и в крахмальном воротнике.

ФОТОГРАФ В. КУКУЛЕВИЧ. Удостоен награды ВГО ВЫСОЧЕСТВА эмира Бухарского. Ялта. Набережная, рядом с гоотиницей РОССИЯ. Виды Крыма. НЕГАТИВЫ СОХРАНЯЮТСЯ.

И ширококрылый орел, над буквой Е, держит в клюве медаль с изображением г–иа Дагера, а вверху — еще три медали с профилями его же, Ньепса и Тальбота иа лицевой и их именами, в венцах, иа обратной стороне. (Кто такой Тальбот, или м. б. Толбот, не зиаю до сих пор).

И еще сообщено, что выполняется «всевозможн. художествен увеличение портретов». Нет, нет, увеличивать не надо. Переворачиваю картон. На фоне воли и облаков («каких же вы хотите фонов в моем ателье, раз, выглянув в окно, вы увидите то же самое?») расположились, приспособив для этого искусственные камни, дама, лет тридцати пяти на вид (вполне годилась бы мне в дочери) и — не то мальчик, не то подросток–недоросток (внук мой, значит), но одетый оовоем повзрослому. В темном ои во всем; левую йогу, обутую в ииурованный башмак изрядных размеров, на камень уперев, оидит, отчетливо выделяясь иа белом платье дамы, стоящей позади него, — белом платье с длинными рукавами, швейцарским кружевом отделанном, и с бронью иа прикрывающем шею кружевном воротничке. Полиовата она, стянута, по–видимому, корсетом. Черты лица — мелкие, но приятные; причеока — простая: подъездом вверх; правая рука — иа плече сжнка; левой держит мягкую фетровую шляпу с темной лентой. Все зто, хоть и старомодно, не так уж смешио, потому что без претензий. Но юиец…

Аккуратно причесан, с пробором иа левой стороне; лицом мальчик, да и только, но с меланхоличеоким взглядом, и одет совсем как петербургский гооподии. При галстуке он, тщательно завязанном, и в белой рубашке с крахмальным воротником и такими же манжетами, выглядывающими из?под рукавов. Руки его — ах ты Боже мой! — в перчатжах, и держат — одна трость с набалдашником из червленого серебра, а другая широкополую светлую иляпу, очень похожую иа шляпу его матери.

Совершенно мне эти двое незнакомы. Повстречай я их на улице, в тогдашней или нынешней одежде, я бы их имен не знал. Есть, однако, две косвенные улики, которых следствие не может обойти. Фотография храннтоя не у кого?нибудь, а у меня; и трость (кизилового дерева) отдаленно мне знакома. Больше того, я твердо зиаю, что галстук ряженого недоросля — голубого цвета, и помню, что на ощупь он был шершавый, хоть и не плотный. Кажется, материя такая называлась фай.

Так что мама это и я, в Ялте, где мы пасхальные две недели провели (чуть ли не в этой самой гостинице «Россия») весной 1909–го года, через год без малого, после Швейцарии. Мне четырнадцать лет; а что господинчиком я выряжен, тогда это как раз и началось, а продолжалось долго. В Москве таких молодчиков звалн (это я от Ходасевича узнал) «фрицы нз заграницы»; у нас их было так много, что и прозвища у них не было. Таков был и я. Едва школу окончил, — в котелке ходил; кашне у меня было белое и пальто о бархатным воротником. Внзнтку у Калина мне заказали, когда исполнилось мне осьмнадцать лет. Одним оловом из «энглнзэ с Гаврилкой» (как стали выражаться после Октября) не вылезал. Зашел однажды в магазин против Гостиного Двора, называвшийся «Жокей Клуб», и купил себе там такой роскошный, лиловый с золотистыми разводами почти что парчевый галстук, что вернувшись домсй, повязал его перед зеркалом в ванной комнате, — и вдруг понял: сорокалетнего не сделал бы он смешным, но меня… Больше я его не надевал.

Около того же времени, шел я с кем?то по Невскому, возле самого Полицейского моста, и вижу, идут к нам навстречу, в сторону Адмиралтейотва, двое, друг на друга похожие, студенческого возраста, но оба в совершенно роскошных, лучшей английской материн, костюмах, в светло–кофейных котелках на голове, пальцы в кольцах, тростн с золотыми ободками и ручками не то из янтаря, не то из китайской яшмы. Вот так фрицы из заграницы, сказал бы я, если бы родилоя в Москве. Ничуть не бывало. Спутник мой мне шепнул: это братья Елисеевы.