V.

V.

По окончании семинарского курса, правление семинарии определило послать меня в академию; но врачебная управа нашла, что я, по слабости здоровья, продолжать дальнейшие науки не могу, почему преосвященный и дал мне священническое место в селе N.

Женившись на сироте, мне, после рукоположения, нужно было отправиться в приход, отстоящий от города вёрст на 150. Вдова, матушка-тёща, могла дать мне деньгами в приданое за дочерью только тридцать рублей. Но они, почти все, рассорились по консистории, по протодиаконам, иподиаконам, певчим и подобному люду, при посвящении. Епархиальная власть не обеспечила, да и не могла обеспечить своего нового иерея ни прогонами до прихода, ни квартирою там, ни отоплением, ни хлебом, ни прислугой, — она не дала ему ровно ничего. Ему дали приход, посвятили и сказали: ступай и живи, как знаешь, но только с непременною обязанностью возвышать религиозно-нравственное состояние своих прихожан, — послание было апостольское: «Ни сапог, ни жезла, ни пиры в путь»... Из полученных мною от матушки денег у меня осталось всего три рубля. С этими тремя рублями мы должны были добраться до прихода и существовать там первое время. С неделю мы ходили с матушкой по постоялым дворам, и искали попутчиков-мужиков. Наконец, мы нашли целый обоз мужиков, привозивших сено. На нескольких дровнях мы уложили своё имущество, а на одних мы с женой пристроились сами. Мне было тогда 21 год, а жене 16. Жена моя, как ребёнок, не видевший деревни и не знавший быта сельского священника, не понимала ничего и отъезжала без особенного горя; но за то матушка не могла скрыть горя, раздиравшего её душу.

Первая деревня, куда мы заехали отогреться и покормить лошадей, была деревня мордовская. Мы выбрали получше избу и заехали. Но оказалось, что изба устроена была, как называется у них, «по чёрному», и в это время топилась. Избы, которые топятся «по чёрному», строятся не у одних мордвов, но и у многих русских, в захолустьях. Избы эти устраиваются: из глины сбивается огромная печь, но без дымовой трубы, потому весь дым, при топке, идёт в избу. Не смотря на то, что дверь на это время отворяют, изба наполняется дымом до того, что чистого местечка остаётся всего четверти на две от полу. В это время ни стоять, ни сидеть и ни прилечь негде, — нет дыму только у самого пола, но так как дверь отворяется, то прилечь нельзя и там от холода отворенной двери. От ежедневной копоти, с потолка, палатей и полок висят сосульки, как сталактиты. Падающие капли копоти образуют снизу всюду сталагмиты. Побывать в такой избе и не выпачкаться до?-нельзя нет никакой возможности. Полов и лавок крестьяне эти не моют никогда и только раз 5–10 в год подчищают скребками; самые даже столы грязны до невозможности. Сквозь густой дым людей едва видно, но между тем ребятишки лежат себе на палатях, свесив головы, и — ничего. Тут же под столом лежало несколько собак, а в углу телёнок и свинья с поросятами. Мы измучились, передрогли ещё более, чем в дороге, одежду всю перепачкали и не чаяли выбраться. Так тащились мы три дня; таких остановок у нас было несколько и мы пришли в совершенное изнеможение. Наконец, приезжаем в приход, в своё село. О нём я и не имел понятия. «Куда же мы въедем? — спрашиваю. — Въезжая квартира есть здесь?» — «Нет.» — «Постоялые дворы?» — «Нет.» — «Где живёт диакон?» Мне указали лачугу. — «Дьячок, пономарь?» Мне указали лачуги ещё хуже. «Поедем в церковную сторожку!» Приезжаем и видим: небольшая каменная церковь облиняла, ограда развалилась; церковная сторожка — это маленькая, гнилая, покосившаяся, полураскрытая избёнка. Мы вошли: пол земляной, два полуаршинных оконца покрылись слизью, стены мокрые, углы загнили и заросли плесенью. Что мы, — думаю, — будем тут делать?! Сейчас разнеслась молва, что приехал молодой поп, и сбежался народ. Всё, что было лучшего, нам снесли в сторожку, другое внесли в сени, а гардероб, комод, диван и стулья расставили по ограде. К нам налезло зевак, — и баб, и ребятишек, со всевозможною своею атмосферою, — столько, что ни стоять, ни сидеть и ни дышать не было возможности. Это были настоящие дикари: одна молодая баба дотронется к жене до шеи, другая пощупает косу, третья чуть не уткнётся носом в лицо и выпялит свои буркалы, и тут же, вслух передают одна другой свои замечания: «Ах, а ты глянь-ко, какая у ней коса-то, с мою руку!» — «А какая белая-то! Она, смотри, набелена»... Пришёл мой причт. Первым делом дьячок выгнал всех, потом стали судить как и где нам пристроиться. Посудили, порядили и порешили, — что в сторожке зиму не проживёшь; что нужно искать избу у мужиков, но что во всём селе у мужиков свободных изб нет; что если есть у некоторых по две избы, через сени, то эти семейства многолюдны и обе избы заняты; что нужно просить стариков, чтобы они согнали какую-нибудь подобную семью в одну избу, а другую, на время, дали нам. Так мы и покончили. Подошла ночь, у нас запасной свечи не было, а в селе лавочки не существовало. Сторож зажёг, по обыкновению, лучину и сел у «светца» ковырять лапти. В избёнке набралось столько дыму, что и взглянуть было невозможно. Народ натаскал на пол снегу и натоптал грязи, по крайней мере, на полвершка; стены были мокры, лавки узенькие, — и спать нам совсем было негде. Старик наш нашёл где-то две скамейки и мы пристроились, а старик, как кот, забрался на печку. Утром я послал за старостой, и попросил его, чтоб он отвёл нам уголок, где-нибудь у мужика. Нужно было позаботиться и об обеде; но оказалось, что во всём селе, кроме чёрного хлеба, которого мы с женой, к слову сказать, не ели никогда и не едим до сих пор, — кислой капусты и гречневых круп, нельзя было достать ничего. Прошёл день, прошёл и другой, а квартиры нам нет да и нет. Я послал опять за старостой, но тот сказал моему старику: «скажи ему, что у меня с похмелья его голова болит; коль хочет, так, нетрошь, сам придёт». Посланный мой тут же пояснил мне, что староста обиделся, что я не угости его винцом, что ко мне он не пойдёт и квартиры отводить мне не будет. Я пошёл к нему. Долго он ломался со мной! Я едва не плакал, едва не кланялся ему в ноги; а он себе сидит, как пень, как и не слышит меня, и только: «ты мір почитай, ты ещё молод, не знашь, как в міру жить: у нас были попы до тебя, да мір не ломали. Поживёшь зиму в сторожке, а летом свой дом поставишь, а то у старой попадьи купишь». Насилу он согласился собрать сход и пособить мне — дать квартиру. Но все-таки и после этого я ходил к нему, изо дня в день, целых две недели.

Каждую неделю, по субботам, в селе нашем был базар. В первую же субботу, с раннего утра до позднего вечера, у нас была сутолока невыносимая: то тот, то другой придёт отогреться, а то ввалит и целая толпа, просто — позевать. Нам наносили снегу, намяли грязи, сторожку настудили, — смерть, да и только! Утром приехал народ к обедне, — и опять сутолока ещё больше. Вдобавок к этому, трое-четверо крестин; кумовья, кумы, ребятишки: говор, суетня, писк, визг, — ложись и умирай! И мы жили так две недели. Жена моя не выдержала и захворала. На первый раз ей нужно бы только: сухая и светлая комната, покой, три-четыре ложки хорошего супу и самая ничтожная медицинская помощь; а у нас: сырость, гниль, холод, теснота, беспрестанно народ, беспрестанно хлопают дверью, больную обдают ветром со двора; ей нет уголка — негде ни прилечь, ни присесть; негде и нет человека, который бы приготовил ей хоть что-нибудь поесть; во всей окрестности не было ни доктора, ни фельдшера, посылать же в уездный город, за 40 вёрст, за кем-нибудь из них — у меня не было ни копейки денег. Положение наше было страшное. Мы не знали, как вырваться оттуда.

Две недели, изо дня в день, я ходил к старосте, чуть не каждый день стал ходить ко мне и он, но уже не один, а с тремя-четырьмя міроедами. Придут ко мне мои гости, рассядутся, я пою их чаем, а они: «Ты нас уважай; ты знай только нас; мы тебе всё дадим. Будешь уважать нас, и мы тебя во всём уважим; не будешь — так лучше уходи теперь же. Ты своей спины не жалей. Поклонишься міру, самому слюбится»... После множества просьб, поклонов и болезненных унижений с одной стороны; наставлений и ломанья — с другой, чрез две недели старики прислали за мной десятника звать меня на сход просить мір о квартире. Долго-долго мне пришлось тут толковать с ними и просить, почти каждого поодиночке, чтобы дали мне какую-нибудь особую избёнку. Наконец, все согласились дать. После меня начались перекоры и ссоры между ими самими. Ссоры и крику и тут было немало; но дело уладилось и здесь, и мне велено было перебираться к одному мужику.

У этого крестьянина было две избы, — одна в улицу, другая во двор, с общими сенями и под одной соломенной крышей. В семье были: старик, старуха, три сына женатых и с дюжину ребятишек всех родов и сортов. Нам отвели переднюю. Вся семья перебралась в заднюю, но старик и старуха остались с нами. Изба эта лучше сторожки была немногим, но за то сухая. В ней кругом были лавки, а вверху полати; топилась «по белому»; пол дырявый и грязный-прегрязный, с двумя оконцами в улицу и одним во двор. Я спрашиваю: «Моете ли вы когда-нибудь пол?»

— Как же, моем каждый год, к Пасхе!

— Нельзя ли, дедушка, вынуть лавки и полати? Мы поставили бы стулья и диван.

— Когда вы вынесете из избы в гробу меня, тогда выносите хоть всё; а теперь, пока я живу, не трошь.

Мы поставили всё в сени под навес, а в избу взяли только самое необходимое. Вечером нужно было поставить самовар. У хозяев углей не было и я послал в церковную сторожку. Но сторож заворчал на моего посланного: «Две недели поп жёг церковные угли, а теперь и с фатеры будет жечь? На, да скажи ему, что больше не дам». К чаю пришёл к нам дьячок, сильно выпивший, подошёл под благословение и прямо дрюинулся — сел на постель. «Зачем, — говорю, — ты, Григорьич, сел там, разве тебе нет места на лавке?»

— А почему же и не здесь? Почему же и не посидеть на батюшкиной постельке? Вишь, она какая мягкая! Вы, батюшка, нами не брезгуйте. Мы хоть и пономари, да такие же люди. А со временем и сами пригодимся: пойдёте по приходу собирать хлебцем, я лошадки дам. Мужикам нечего кланяться за всяким делом. Они — музланы, народ необразованный. Да вот, к примеру, и матушка, как пойдёт собирать шерстью, так с ней и пойдёт моя Федосеевна. А одна-то она кого знает?

— Зачем ты, Григорьич, выпил?

— Вы, батюшка, ещё не обгляделись. Поживите, так хоть с годок к примеру, так будете пить больше моего. Приход наш бедный, а главное — чёрный; рук приложить не к чему; весь век бьёшься, из дня в день, из-за куска хлеба, с ума сходишь, тоска заедает. Ну, и выпьешь у доброго человека рюмочку, как будто всё горе и забудешь. Ну, и вы, к примеру, чашечку чайку налейте.

Вечером, после чаю, мы сидели вдвоём в переднем углу, а старик со старухой — против печки, в другом. Жена вязала кружево, а я, как и в сторожке, сидел без всякого дела: говорить с женой — всё переговорено; со стариками — не о чем; делать нечего, читать нечего, писать не о чем, да и не на чем. Что же делать? Да ничего, — сидеть, да и только. Я думаю, что кто испытал в жизни такое состояние, тот согласится со мною, что самый тяжёлый труд переносить легче чем продолжительное состояние совершенной бездеятельности. Там можно изнемочь, а здесь — сойти с ума, тем более, что я привык читать.

Старики улеглись спать рано, но нам спать ещё не хотелось и мы сидели долго. Старуха легла на печке, а старик на полатях, над нашей постелью. Когда они захрапели, нам с женой стало как-то отраднее: мы почувствовали, что нам и тепло, и сухо, и свободно, — как камень какой-то свалился с души нашей. Старики рано легли, рано и выспались. Часа за три до света они поднялись, стали топить печку и готовить завтрак. Со стариками поднялась и вся семья, — и пошло шмыганье мимо нас и хлопанье дверью. К нам налезло ребятишек, поднялся визг, напустили холоду, крик, смех, слёзы, и то тот подойдёт, посмотрит на нас, то другой; нужно было вставать и нам, но вставать было нельзя, потому что полна изба была набита народом. Я едва мог упросить, чтобы все вышли, хоть на несколько минут, пока мы одеваемся. Просьбы моей никто не мог и понять, потому что одеваться и раздеваться при всех никто не считал стыдом, точно также, как никто не считал там за стыд идти всем кому попало вместе в баню. Неприлично быть одетым днём — стыдно; но идти всем, и своим и чужим, мужчина и девушкам, вместе в баню — дело обыкновенное.

Утром за мною приехали из деревни звать к больной верст за 18. Это была первая моя поездка в жизни. Больная была мать крестьянина, старушка лет 80-ти. После причастия, пока я одевался, она вынула из подголовья тряпочку, завязанную целым десятком узелков, и морщинистыми и дрожащими руками стала развязывать её. По тому вниманию, с каким она держала тряпочку и развязывала узелки видно было, что тут хранилось всё её сокровище, всё её благосостояние. Я видел, что она хочет заплатить мне за мой труд, но мне тяжело было разлучить её с её сокровищем и я пошёл было из избы; но старушка уцепилась за меня и завопила: «Батюшка, батюшка! Куда ты, кормилец? Вот возьми за труды себе». Я остановился и стал ждать, пока она возилась с узелками. Оказалось, что в узелке было всего два гроша, их-то — своё единственное сокровище — она и отдала мне. Я взял их, но мне совестно было самого себя, мне казалось, что я сделал преступление. С этого момента я положил себе не брать больше никогда и ничего за такие требоисправления, и я держу своё обещание до сих пор. Так памятны мне эти два гроша! Лошадёночка была плохенькая, санишки плохенькие, я проездил целый день и перемёрз до-смерти.

Через три недели после нашего приезда, мы разделили братскую кружку; мне досталось два рубля. Тут мы с женой ожили: мы купили чайку, сахарку, корытце, кадочку, немного рису и четыре калача. Дела наши, значит, поправились. Пришёл рождественский праздник, в церкви я сказал поучение, конечно, без книги и тетрадки. После обедни к нам заехал управляющий имением Ж., с женой, отставной солдат Агафонов, женатый на бывшей экономке барина. Агафонов ходил уже не в сермяге, а по барски, в сюртуках. И он и жена его первым делом стали выговаривать нам, что мы горды, — что не были у них до сих пор и что мы заставили их самих отыскивать нас.

В одной из глав моих Записок1 я говорил: «Помещик Ж., в имении своём не жил, он приезжал туда только раз в год на некоторое время. К его приезду управляющий составлял список подросшим девкам и вручал ему, при первом своём представлении». Этот-то управляющий и был теперь нашим гостем.

Писарь, из сельских грамотеев, староста и человек 10 стариков тоже пришли ко мне поздравить с праздником. Писарь также сделал внушение моей жене, что она не была ни разу у его жены; а староста и старики прямо потребовали водки. При этом все мои гости, один перед другим наперерыв, стали указывать на свою силу и мою от них зависимость. Пришлось всех усадить, всех выслушивать, всех угощать и угощать из своих рук. А Агафонов выводил из терпения своей наглостью.

Агафонов и писарь похвалили меня за проповедь, а старики потребовали настоятельно, чтоб я таких поучений не говорил. «Наши прежние попы читали нам от Божьяго писания, по большой книге; а что говоришь ты — кто тебя знает. Этак-то и всякий говорить умеет, как ты говорил. А ты нам читай».

— Да разве вы не поняли, что говорил я? Я вам и говорил-то от Божьяго писания, только что — не по книге.

— Этак-то ты и теперь говоришь; так в церкви не говорят, там только читают. Ты читай по книге, мы и будем знать, что ты читаешь божественное; а то что? Говорит, не знай что, да глядит на людей.

— Из церковной книги мы ничего не поймёте!

— Это всё равно. Мы будем знать, что батюшка говорит нам Божье писание.

Пришлось уступить; после возьмёшь, бывало, с клироса какую-нибудь книгу, положишь на аналой, да и говоришь, что знаешь. И ничего, роптать перестали.

Тотчас после обеда я со всем причтом поехал с крестом к бывшему нашему гостю, управляющему Агафонову. За нами притащились дьяконица, дьячиха и пономарица. Хозяева, при первой же встрече, задали мне выговор, почему не приехала молодая матушка, моя жена. Мне выговаривали, как бы от радушия, но собственно грозили, что гордостью своей я наживу только зло и не заслужу их милостей. Тут мы пропировали долго, до полуночи. Уехал бы, — лошадь чужая, дьячкова, а он не едет, да и хозяева не пускают. К полуночи перепились все, — и гости и хозяева. Сколько нужно было мне нравственной силы, чтобы высидеть в таком обществе, столько времени удержаться и не выпить ни одной капли! Это была настоящая пытка. Тут употреблялось в дело всё: и ласки, и просьбы, и обнимания, и целования, и угрозы, и брань — словом, всё, что может делать человек, когда во что бы то ни стало хочет заставить другого исполнить его волю. Меня — только что не били. Но я поставил на своём, и выдержал. На прощаньи Агафонов дал нам, на всю честную братию, 40 коп. медью (11?). На другой день к утрени не пришёл из причта никто. Я хотел было отслужить хоть часы, но и к часам не пришёл никто.

После чаю я пошёл по селу с крестом славить. Идти в одном тёплом кафтане было холодно, а шуба моя была хотя и очень тёплая, но страшно тяжёлая. О тёплых же рясах, в то время, никто из сельских священников и не думал, — их не было тогда ни у кого. Впрочем, это есть одна из самых неудобнейших одежд, а встарину более заботились об удобствах. Я пошёл в шубе. Пришлось, из двора во двор, лазать по сугробам, местами по колено. Я измаялся, шубу измочил, но к вечеру всё-таки прошёл всё село. Ходить было трудно, невыносимо; но не в пример тяжелее того была та нравственная пытка, которую терпишь при этом. Приходишь в дом, помолишься, пропоёшь, дашь приложиться ко кресту и стоишь. Мужик-хозяин не торопясь полезет в карман, не торопясь вынет оттуда кожаный мешочек, бессмысленно посмотрит на него, не торопясь начнёт рассматривать и развязывать кожаный ремешок, засунет в мешок руку, начнёт перебирать там деньги и, наконец, не торопясь вынет и подаст грош. Что чувствуется в то время, когда мужик возится со своим мешком, а ты стоишь, смотришь и ждёшь, — так это непередаваемо. Чтобы понять это, нужно иметь порядочное образование и то безвыходное и безнадёжное состояние, в которое поставлены мы. Но до такого состояния не дай Бог дойти никому!... В этот день я набрал около полутора рубля медью (43 коп.). Домой пришёл я поздно вечером; совершенно обессилевший, голодный, изломанный, мокрый и почти без памяти бросился на постель. Жена давно ждала меня с чаем, и упросила поскорее выпить стакан. Я выпил и, действительно, освежился. Старуха выбила шубу и развесила сушить. Отдохнувши немного, я решился не ходить по деревням, а их у меня было девять. Думаю: моя шуба стоит дороже того, что я могу собрать, — не пойду! Но, потом: да чем же мы с женой будем существовать? Ведь у нас нет ни угла, ни хлеба, ни соли, ни чашки, ни горшка — ровно ничего. А ведь всё это надобно покупать, а на какие средства покупать? Люди мы брошенные совершенно на произвол судьбы... Надобно идти! Но, может быть, как-нибудь без всего этого можно будет пока обойтись? Чаю и хлеба на неделю хватит; а там, может быть, случится какой-нибудь доход ­ побольше крестин, похороны... Ну, а если не будет ничего, тогда что? Может случиться и это. Надобно идти. Но у меня теперь деньги есть, полтора рубля; чрез неделю достанется из кружки рубля два и — как-нибудь обойдусь. Однако гораздо будет лучше, если я к этим деньгам прибавлю ещё. Тогда мы купим мучки, жена сама испечёт, хлеб будет и чище и вкуснее; купит сито и ещё что-нибудь... Лучше идти. Но в то время, как я колебался, старуха, как нарочно, разбила нашу полоскательную чашку. И я тотчас порешил идти, и обойти весь приход, — все деревни.

Утром я пошёл к своему наречённому благодетелю, Григорьичу, просить его съездить со мной в деревню. На рождественский праздник все члены причтов ходят славить Христа порознь один от другого. В деревне я пошёл по одной стороне, а Григорьич по другой. Когда же мы в одном доме встретились с ним, то он был уже сильно выпивши.

— А вы, батюшка, не бойсь нигде и не присели и кусочка не пропустили?

— Нет.

— Так ей Богу, нельзя. Вот я, по милости добрых людей, и выпил и закусил. А так нельзя. Вы оставите свою молодую матушку сиротой. Пойдёмте к целовальнику, Ивану Федотычу. Предобреющий человек.

Я, конечно, не пошёл, но за то не нашёл потом и своего Григорьича, — он где-то пьяный совсем запропастился. Один добрый мужичок довёз меня до дому. В течение недели я обошёл весь приход и собрал одиннадцать с чем-то рублей ассигнациями (3 руб. 15 коп. серебром).

Накануне нового года ко мне пришёл сельский староста и сказал, что старики велели мне созвать их к себе, после обедни, на новоселье.

— Зачем? Я живу в чужой избе, а не в своём доме.

— Да ведь эту избу-то мір же тебе дал, за это и надо мір угостить. Ты человек молодой и старых порядков не рушь. Новоселье не тобой заведено, не тобой оно и рушится. А против міру идти неслед. Коль мір велит созывать, и зови.

— Ну, созову, что же мір будет у меня делать?

— Как что? Ты угости всех водочкой, и они тебе кто мучки, кто пшенца, кто баранинки, а кто и овечку. Ты сделай им только честь, а они наградят тебя на столько, что сам будешь сказывать спасибо. Я тебе и преж говорил, скажу и теперь: спины своей не жалей, — слюбится.

— Сколько же человек придёт?

— Человек тридцать придёт, а может — больше.

— Да у меня тут тридцати и встать негде!

— Ничаво. Пока одним подносишь, другие подождут на дворе. А зови беспременно.

— Ну, зови. Сколько же им нужно вина?

— Ведёрко нужно.

Ведёрко! — думаю. Это значит пропоить всё, что я собрал в неделю!

— На ведро-то у меня и денег нет.

— У попа денег нет! У кого же и деньги-то, коль не у попа! Уж не у мужика же! Нет, ты зови.

— Ну, зови.

Проводивши старосту, я задумался: что эта попойка будет значить? Я принял на себя обязанности пастыря Христова стада. Я должен быть руководителем ко спасению прихожан моих. Мне, пастырю, сказано: «когда реку грешнику: смертию умреши, ты же не возвестиши ему, ниже увещаеши да обратится от пути своего лукавого и жив будет: грешник убо погибнет во гресе своем, крове же его от руки твоея взыщу». Мне, пастырю, сказано: «проповедуй слово, настой благовременне и безвременне, обличи, запрети, умоли!» И что же? Я завтра действительно, буду кланяться, настаивать, умолять чад Божиих, души коих вручены моему попечению; но в чём умолять, Боже мой!... Не в том, чтобы бросили пьянство и не прогневляли Господа своим безобразием, а в том, чтобы пьянствовали и ещё более прогневляли Господа. Я, пастырь, должен буду просить, чтобы врученные мне христиане водку пили, пили у меня в доме, из собственных моих рук, купленную на последние мои средства!... Нет, это невозможно! Мне сказано: горе мне, аще не благовествую. Как же я могу преподать им потом правила нравственности, как могу увещевать их бросить пьянство, когда я завтра сам же повлеку их к пьянству и безнравственности? Как скажу я Господу: се аз и дети, когда я сам добровольно отпадаю и влеку к отпадению тех, для коих я должен быть руководителем ко спасению?! Мне, пастырю, сказано: «образ буди верным». Какой же я завтра подам образ? К пьянству?... Но, Боже мой! Что же это такое?! И из-за чего всё это? Из-за чего я гублю и себя и других?... Из-за того, чтоб мне не сгнить заживо в сторожке и не умереть с голоду... Но ведь это и глупо и несправедливо! Неужели мне пришла, в самом деле, такая нужда, что я умираю с голоду и неужели Господь не пропитает меня, если я останусь честным человеком, верным его рабом, и исполню свято долг мой? Слово Божие говорит: «не можете искуситися паче еже можете понести», т. е. Господь не посылает искушений выше наших сил. Стало быть, я нужду свою перенести могу. А если могу, то к чему навлекать грех и на себя и на других? Нужду терплю я страшную, это правда; но сколько есть людей на свете, которые терпят много больше, чем я! Чем лучше их я, почему же и мне не терпеть этой нужды! и неглупо ли, из-за куска хлеба, жертвовать спасением и своим, и многих, — целых тысяч! Я, пастырь, буду просить своих пасомых пить вино... Ведь этим я разом и на всю жизнь отнимаю у себя право внушать им правила христианской нравственности! Как скажу я им: не пей, когда буду поить сам?! Да, я терплю крайнюю нужду... Но кто виноват в этом?... Кто виновен в том, что я буду склонять ко греху тех, кого должен отклонять от греха? Конечно, я сам. Кто навязывал мне эту нужду? Я принял её добровольно, как добровольно принял на себя и те страшные обязанности, которые лежат на мне, как на священнике. Нет, не буду поить! Но... как же я выйду из моего крайнего положения, — не могу же я весь век таскаться по крестьянским избам. И теперь хорошо, но что я буду делать, когда мы с женой пообносимся, когда пойдут у нас дети? Во что бы то ни было, надобно приобретать свою избёнку, хоть такую же, как у дьячка. Какова бы она ни была, но всё же нам в своей будет лучше, чем жить среди мужицкой семьи. А этого можно достигнуть только благосклонностью прихожан и благоволение их можно снискать только потворством всем их слабостям, или наглостью — драть за все требы и с богатого и с бедного. Какой же буду тогда пастырь?! О, если б я знал вперёд, что меня ожидает в жизни, я никогда не принял бы на себя этой страшной обязанности пастыря, без средств выполнить её?... Почему я не вник в жизнь священника? зачем я не расспросил священников: как и чем они существуют и возможно ли, при их обстановке, выполнение пастырских обязанностей? Теперь я вижу, что крайняя моя бедность и нужда вынуждают меня пренебречь самыми существенными моими обязанностями, — из-за куска хлеба я должен сделаться не пастырем, а каким-то арендатором.

Я дошёл до отчаяния. Поить — думаю — или не поить?... Поить — значит поступить против долга и совести; не поить — значит всех озлобить: ведь я велел уже придти. Велеть придти и потом отказать — это нечестно и значит обидеть. Что тогда будет с нами, если мужики рассердятся и откажут мне в квартире? Идти опять в сторожку? Они и теперь смотрят на меня, как на работника и нищего, а тогда будет ещё хуже... Надобно угостить. Да и погрешу ли я против долга и совести? Меня поставили пастырем; но при этом не дали мне ровно никаких средств к моему существованию. Правда, мне указали на добровольные пожертвования, но как они приобретаются? Почти исключительно ценою пастырского служения? Хорошо, так и быть, теперь я поднесу всем крестьянам, которые придут ко мне, по стакану, по два, — только чтоб расположить их к себе, только ради, так сказать, дружбы. Но это, конечно, будет и первый и последний раз в жизни. Теперь я получу их доверие, любовь; а при любви они дадут мне всё необходимое, а водки просить постыдятся. Я разъясню им потом, как тяжело мне было поить их вином. Они это поймут, — человек не скотина. Летом, может быть, Господь пошлёт преосвященного в наш приход. Он разъяснит значение пастыря и подкрепит в прихожанах моих уважение и доверие ко мне. Буду надеяться на Господа Бога и архипастыря!...

На новый год, после обедни, у меня было много треб в церкви; я долго не выходил, перемёрз и устал; но мужики давно уже стояли у моей квартиры и ждали меня. Подхожу, они все скинули шапки и закричали: «С праздником поздравляем тебя, батюшка, с новым годом! Да уж и с новосельем-то надо поздравить!» Я поблагодарил; мне хотелось бы сперва отдохнуть, погреться, выпить стакан чаю, и не пригласил к себе никого; но они сами все повалили за мной в избу. Изба моя набилась полнёхонька; одни расселись по лавкам, другие на нашу постель, а остальные стали среди избы плотной массой. Такая же куча стояла на дворе и в сенях. Я дал старосте денег, тот послал десятника за водкой и велел принести от себя хлеба и огурцов на закуску. Принесли водку, я подал стакан и предложил пить. «Нет, — закричали все в один голос, — мы пришли к тебе в гости, так ты сам нас и угощай. Ты прежде выпить должен сам, а там подавай из своих рук и нам. Тогда мы и будем знать, что нас угощал молодой батюшка. Мы тебе дали дом, вот живи, а ты и за это не хочешь уважить мір. Нет, мір уважай. Выпей сперва сам, и сам подноси нам. С міром жить надо так».

— Я водки не пью и пить не буду.

— Не пьёшь, так хоть пригубь (хоть к губам приложи стакан). Не уважишь мір, и мір тебя не уважит: сейчас опять ступай в свою сторожку; а на селе и за деньги тебя никто не пустит, — мір не велит.

После долгих споров, я должен был глоток водки выпить, чтобы, этой жертвой моей совести и здоровья, вымолить у этих простодушных пьяниц какое-нибудь пособие в моём безвыходном положении. Потом почерпнул стакан и подал старосте. Он: «Ты, батюшка, міру угождай; мы тебе всего дадим, что тебе надо. Вот поп Андрей такой казны увёз от нас, что Боже мой!»

— А ты считал его казну?

— Считать — не считал, а у него денег было много.

— Да почему же у него домишко-то нищенский?

— В таком-то теплей.

И староста пустился в рассуждения. Толкует, размахивает руками, а я стою перед ним со стаканом. Раза три я сказал ему, что я стоять перед ним не буду, что коль хочет пить, то чтоб пил, а он, знай себе, толкует. Наконец, натешившись надо мной, выпил. Подношу другому, тот: «Ты, батюшка, иди ко мне завсегда. У меня своя дранка, много не дам, а на кашу крупок завсегда дам». Насилу дождался я пока и этот взял от меня стакан. Так я обошёл всех и по крайней мере четверть из них делали мне наставления и обещания, прежде чем принимали от меня водку. Я одурел совсем. Когда выпили все, — поднялся крик, говор, спор, заговорили разом все. Наконец, староста закричал: «молчать!» «Батюшка! Бери бумаги, пиши, кто что даст тебе, а я буду спрашивать. Я тебе дам овцу.» Я стал писать. Один обещал дать осенью ярку, — осенью, когда ягнята народятся и вырастут; другой пару гусей, — когда гусыни нанесут яиц, выведут гусенят и они вырастут; а там: кто пуд круп, кто тушку баранины, и т. п. Как только переписались все, староста велел понести ещё по рюмке всем, а ему две; велел выходить всем, и прислать тех, которые ждали во дворе. С этими была почти такая же история. Голодный, измученный и физически и нравственно, я совсем отупел. У меня разгорелась голова, разболелась грудь, заломили ноги. Я почти без чувств бросился на постель и заплакал когда ушёл от меня последний мужик.

На другой день ко мне пришли четыре мужика. Один принёс тушку баранины, другой пару колотых гусей, и двое по пуду муки. «Вот тебе, батюшка, за вчерашнюю хлеб-соль! Да уж и опохмели. Вчера ты только раздразнил; ну, староста и купил міру, на наши же мірские, ведёрко, а тут N.N. попался с чужой рожью, — и его обмыли ведёрком. Теперь вот голова-то и болит». Я послал за водкой и поднёс по три рюмки, без всяких уже колебаний. Тех волнений, какие мучили меня третьего дня, не было и в помине. Теперь мне не нравился только самый процесс потчиванья, но и то не особенно, — мне только не хотелось наливать и подносить. Но угостить находил необходимо-нужным, как благоприятелей.

После них пришёл ещё один и тоже что-то принёс. Этот был застенчивее, и водки не просил. Этому я поднёс уже сам. Он понравился мне своей скромностью, и я уведи его выпить другую рюмку. Вечером пришёл ко мне пьяный мужик, тот самый, который попался вчера с краденой рожью, и принёс мне курицу. Я знал, что он украл рожь, поднёс ему водки, но не сказал ему в назидание ни о воровстве, и ни о пьянстве. Поить и молчать я находил уже нужным. Нравственный перелом, значит, уже совершился!...

На третий день я позвал причт и церковного старосту в церковь поверить сумму. Староста отнял печати, отпер замки, выдвинул ящик с главной кассой и мгновенно пересыпал туда месячную выручку.

— Что ты делаешь? — говорю я ему. — Нам нужно поверить валовую сумму и месячную выручку, — нужно знать сколько выручено от продажи свеч и сколько собрано по кружкам.

— Вот считай, она вся тут.

— Но мы не можем узнать сколько какой суммы.

— Считай, тут вся она.

— Сколько продано свеч? покажи свечи.

Свеч оказалось больше, чем было их при моём первом осмотре.

— Откуда взялись лишние свечи?

— Я купил.

— Почему ты не спросил меня?

— Зачем? Чай, не ты будешь продавать их. Я продаю, я и покупаю. На то я и староста.

Дьякон: «Батюшка! мы озябли. Староста! Дай-ко нам на полуштофчик, погреться».

Староста тотчас всунул ему полтинник. Дьякон схватил его и с дьячками пошёл из церкви.

— Что вы делаете, отец дьякон? Не уходите и отдайте назад полтинник старосте.

— Пишите, батюшка, книги какие знаете, мы подпишем всё, спорить с вами не будем. — Махнул рукой и с дьячками ушёл из церкви.

— Ты меня хочешь учи?тывать?

— Учитывать.

— Ты, может, ещё не родился, а я уж был старостой. Не тебе меня учитывать. Я старостой 18 лет. Меня старостой поставил мір, міру я и отчёт дам, а не тебе. Мы хозяева, а ты что? Был да и пошёл. При мне, в 18 лет, вас перебывало у нас до тебя шестеро, а я всё один. Поди и жалуйся на меня куда знаешь, вот что!

Спорить было не из-за чего. Мы заперли деньги и пошли. На другой день приехал благочинный для отобрания годичного отчёта. Я пересказал всё ему.

— Нет, у вас староста хороший старик, я его давно знаю; и причт хорош; немного только все они выпивают. Ну, да кто не пьёт!

Мы свели по книгам итоги, сосчитали сколько нужно благочинному получить от нашей церкви казённых денег и внесли в ведомости. Благочинный вышел на двор и позвал старосту. Каким-то там словцом перекинулись они, и благочинный сию минуту возвратился. Минут через 20 пришёл староста и подал благочинному пачку бумажек. Благочинный отвернулся к окну, пересчитал, положил в карман и сказал старосте: «Хорошо! Ступай домой!»

Через полчаса благочинный уехал. Я позвал старосту и спросил его, сколько он дал благочинному всех денег?

— Это уж наше дело!

— Не ваше, а моё! Пойдём в церковь, пересчитаем что там осталось.

Дьякон в церковь не пошёл, отговариваясь тем, что деньги считаны вчера, что не каждый же день считать их, а дьячки куда-то запропастились совсем. Я пошёл один. Оказалось, что денег недоставало много, но благочинному ли отдал их староста, или взял себе — Господь их ведает.

В первую же обедню, по приезде моём в приход, во время пения «херувимской», открылось много «порченных», «кликуш». Как только запели «херувимскую», я слышу: «и! и! а! а!» И — то там хлопнется на пол женщина, то в другом месте, — местах в десяти. Народ засуетился, зашумел. После обедни, когда я вышел с крестом, я велел подойти ко мне всем «кликушам». Все они стояли до сих пор смирно, но как только я велел подойти, — и пошли ломаться и визжать. Ведут какую-нибудь человек пять, а она-то мечется, падает, плачет, визжит! Я приказываю бросить, не держать, — не слушают: «она убьётся, — отвечают мне, — упадёт, а пол-то ведь каменный!» — Не убьётся, оставьте, — говорю. Отойдут. Баба помотается-помотается во все стороны, да и подойдёт одна. Так все и подошли. Я строго стал говорить им, чтобы они вперёд кричать и бесчинничать в храме Божием не смели, и наговорил им целые кучи всяких страхов: что я и в острог посажу и в Сибирь сошлю, словом — столько, что не смог сделать и сотой доли того, что наговорил я им. Потом велел им раз по пяти перекреститься и дал приложиться ко кресту. Велел народу расступиться на две стороны и всем кликушам, на глазах всех, идти домой. Я имел в виду настращать и пристыдить. В следующий праздник закричали две-три только. Я потолковал и с ними. Таким образом к Пасхе у меня перестали кричать совсем.

На Пасху, когда я ходил служить по дворам молебны, причт мой заранее сказывал мне, в котором доме были «порченные». Во время молебна все «порченные» стояли смирно: но как только обернёшься с евангелием к народу, они и начнут хлибать и биться. Я тотчас обернусь опять к иконам и читаю, — уймутся и «порченные». Я перестал оборачиваться с евангелием совсем, — и бабы молчат. После молебна я спрашиваю: «Ты, я слышал, — порченная, что же ты не кричала?» — «Меня схватывает только, когда читают евангелие». — «Вот ты и врёшь, — говорю. — Евангелие-то я читал, да ты не поняла, потому что я не оборачивался к вам». Задашь ей ругань, да и семейным накажешь, чтобы не ухаживали за ней, когда она примется кричать и биться. Прихожу раз в один дом, а баба бьётся на постели и кричит: «Я сам попович, сам попович! Меня N. в стакане пива поднёс: я с пивцом вошёл, я с пивцом вошёл, теперь на сердце верхом сижу»... Родная её мать и свекровь стоят над ней и навзрыд плачут. Я подошёл к ней, стукнул о пол палкой и крикнул: «Молчи! Разве ты не видишь, что в дом принесли святые иконы, я пришёл?» Баба мгновенно примолкла. «Вставай! Я молодой поп, ты меня не знаешь и если хоть чуть пикнешь, то»... Баба встала, утёрла слёзы и я поставил её возле себя. Евангелие читал я, положивши его на её голову, — молчит. После молебна я сделал ей внушение и с тех пор порчи как не бывало.

Прихожу в один дом, — так квартировало семейство цыган. Во время чтения евангелия, молодая сноха начала кричать и биться. Вся семья бросилась держать её. Насилу я могу заставить оставить её и не держать. Баба и тут помоталась-помоталась во все стороны, но не упала. После я, наедине, спрашиваю старика: по любви она выходила за твоего сына? — «Да признаться, не совсем. Вот этак, дорогой, схватит её, упадёт с повозки и начнёт биться. Уж чем мы ни лечили её, нет, не даёт Господь лучше». — «Ну, ты вот что сделай, — говорю ему: если она упадёт когда с повозки, то вы не обращайте внимания и ступайте себе, куда едете. Пусть её останется одна в поле. Она полежит-полежит, да и придёт к вам».

— А как умрёт в поле?

— Не бойся, не умрёт.

Чрез год я увидел цыгана опять. «Ну, что, — спрашиваю, — сноха?»

— Благодарим покорно, отец духовный! Мы раз ехали в село N.: её схватило, хлопнулась с повозки и начала биться: а мы так и поехали, и не взглянули на неё. Боялись мы больно, чтоб она не умерла; но, ничего, к вечеру пришла к нам и с тех пор не схватывает, — прошло всё. Теперь мы видим, что она просто озоровала.

Я не объясняю причин явления «порченных»; не говорю и того, хорошо ли я поступал с ними, или нет. Я излагаю только факты и могу сказать, что к концу года в приходе моём не осталось ни одной «порченной». Теперь же о «порченных» нет и помину. За то я тогда прослыл сам колдуном, да таким, что сильнее всех.

Пришло Крещенье; нужно было идти опять по приходу со святой водой и на этот раз всем уже причтом вместе. Мы пошли. Нужно было обойти всё село в один день: но не прошли мы и 30 дворов, как причет мой перепился и стал отставать от меня один по одному, так что к половине села я остался один и один окончил село. На другой день мы поехали в одну из деревень. Причет мой опять перепился и опять бросил меня одного. Думаю: когда же все они пьют? Ведь мы нигде не присаживаемся? В следующей деревне я стал настаивать чтоб никто не отставал от меня ни на шаг, — приходил и уходил вместе со мной. Никто, действительно, не отставал, но какими-то судьбами опять перепились все до того, что в службе пошло безобразие и я по неволе должен был велеть оставить меня одного, а им улечься спать. В следующий день я положительно настоял, чтобы все ходили кучкой и ни шагу от меня ни взад, ни вперёд. Выходя из одного дома, я отворил дверь и переступил одной ногой порог; но мне показалось, что причет мой выходит не торопясь. Я оглянулся и говорю: «Пойдёмте, братцы!» Дьячок Григорьич с улыбочкой подмигнул мне и говорит: «Уж выпил — не досмотрели!» Мне самому смешно стало. — «Как это ты ухитрился?»

— Вы стоите впереди, и не видите, что мы делаем назади. Я подмигнул хозяину, от налил стакан да и поставил возле меня на лавку. После молебна, как только вы прошли мимо меня к двери, я залпом и хватил. Что же делать-то? Вы нигде не присаживаетесь, и сами не пьёте, и нам не даёте: приходится обманывать.

Таким образом причет мой ходил со мной полупьяным. На беду нашу поднялась страшная метель. Вьюга — свету Божьяго не видно, — а ты лезешь по колено по сугробам. Снег засыпается за сапоги, по пояс в снегу шуба; поднимешь её к верху — ветер и снег бьют тебе в грудь и за шею; опустишь — путаешься, мокнешь и падаешь. Идти нет сил, но ты всё-таки бьёшься и идёшь, потому что это есть средство к твоему существованию. Пьяные мои сослуживцы: один карабкается в сугробе там; другой на четверинках через гору сугроба перелазит там; третий совсем потерял направление и прёт назад, — и горе и смех! Входишь в избу, — изба тёмная, мокрая, жаркая, полна народу, ягнят, телят; духота и атмосфера — что нет никакой возможности выдержать и пяти минут. Входишь, — тебя разом обдаёт жаром и разом растаивает на тебе весь снег и размокает платье. Весь в поту и мокром платье, выходишь снова на мороз, и всё опять мгновенно мёрзнет на тебе и лепит нового снегу. В следующем доме опять мгновенно делаешься мокрым.

А каково наше служение? Входишь в избу, начинаешь петь, а штук двадцать ягнят и примутся орать изо всей мочи! Со двора услышат овцы-матери, подбегут к двери, — да и примутся драть глотки, ещё пуще детушек! Что тут бывает!... И тогда и ныне я часто прислушиваюсь к своим словам и голосу и не могу расслышать никогда ни слова и ни даже звука. Должно быть, очень хорош наш концерт, если послушать нас со стороны. Мы между собой не сбиваемся только потому, что слишком хорошо заучен размер каждой нотки. Кончим петь, оборотимся к хозяевам, и ждём пока мужик возится со своим мешком. Мы уже молчим, смотрим на мешок и ждём подачки, а ягнята валяют, овцы дерут! — Голова трещит!... Долго мужик возится со своей кисой, и — вытащит три-четыре гроша.

Оставить эту ходьбу священник уже не может, потому что в этом доходе участвует весь причт, а он этого не допустит. Доро?гою шуба замёрзнет на тебе лубком, сам ты по пояс мокрый, застывший, продрогший, изломанный и измученный, со страшной головной болью, возвращаешься домой — и каждый раз боишься, что вот-вот схватишь горячку. Дома тотчас переменишь бельё и раз пятьсот пробежишь по комнате, чтобы размять свои окоченелые члены. Сам я водки не пью и мне противно смотреть на пьяный причт; но осуждать его строго за пьянство нельзя: такое состояние, какое переносим мы, человек может переносить только в полусознательном состоянии. И из-за чего всё это? После десятидневного мучения и опасности получить горячку, мне досталось из кружки двенадцать рублей медью (3 руб. 43 коп. серебром).