17. АРХИЕПИСКОП ВОЛЫНСКИЙ

17. АРХИЕПИСКОП ВОЛЫНСКИЙ

В плену (1918–1919)

Петлюровские отряды вошли в Киев под предводительством галицийского генерала Коновальца. Первое, что они сделали, это расстреляли около Музея более ста офицеров старой русской армии. Мы, архиереи, члены Собора, сидели в Лавре, подавленные жестокой расправой, и ждали своей участи, по-прежнему посещая церковные службы.

Обедню в день великомученицы Варвары, 4 декабря, митрополит Антоний служил в Михайловском монастыре [87], а я зашел во Флоровский монастырь. Там находилась икона Холмской Божией Матери, незадолго до того прибывшая из Москвы вместе с Турковицким монастырем, который преосвященный Никодим перевез в Киев почти в полном составе. (Тогда же он привез из Москвы моих двух племянников, мальчиков лет девяти-десяти.) Флоровская женская обитель в Киеве приютила у себя турковицких монахинь, и я изредка у них бывал, навещая игуменью м. Магдалину: она приехала из Москвы с туберкулезом легких, мучилась жестоким кашлем, и у нее нет-нет шла горлом кровь… Положение ее было серьезное.

И вот, вернувшись домой, сидим мы после обеда с митрополитом Антонием, пьем чай и вдруг слышим в передней голоса, стук сапог, звон шпор… — и к нам врываются вооруженные петлюровские офицеры…

— Где здесь архиепископ Евлогий?

— Это я…

— Вы арестованы именем правительства!

Митрополит Антоний спросил, за что меня арестовывают, но офицеры предъявили только ордер на арест, а повод ареста объявить отказались. Я попросил разрешения собрать белье, кое-какие вещи, бумаги… За мной в спальню пошел солдат. Потом под конвоем меня вывели из Лавры. Увидав, что я иду окруженный солдатами, толпившиеся на дворе бабы заголосили, а епископ Гавриил Челябинский, попавшийся нам на пути, в растерянности закричал: "Не езди!., не езди!.." Меня посадили в автомобиль и привезли в гостиницу "Версаль", обращенную во временную тюрьму.

В одной из комнат, нетопленой, с грязным, мокрым от нанесенного сапогами снега полом, сидели хохлы в шапках и допрашивали арестованных. Встретили они меня враждебно. Узнав мое имя, один из них крикнул с торжеством: "Евлогия арестовали?! Ага… знали, кого надо забрать!" В комнате была суета, входили и выходили какие-то люди, хлопали двери, дули сквозняки… Видно было, что народу наарестовали столько, что не знают, куда арестованных и девать. "Куда-то меня посадят?" — подумал я.

Посадили меня не в комнату, а в телефонную будку, тоже нетопленую, грязную, с окурками и отбросами на полу. Тут стоял диванчик, я на него уселся. Мной овладело тупое безразличие: будь что будет… Так я просидел до вечера. Из Софийского собора мне принесли подушку, одеяло и кое-что съестное. У дверей будки дежурили, сменяясь каждые два часа, солдаты, обвешанные ручными бомбами; они нестерпимо много курили. С ними я поделился передачей. И тут — неожиданная встреча!

Один из конвойных был молоденький солдат, совсем еще мальчик. Говорил он по-русски со своеобразным акцентом. Я спросил его, откуда он. "Я из Галиции, а сейчас — с "сичевичками"… Раньше был в приюте архиепископа Евлогия…" — "Ты его видал когда-нибудь?" — спросил я. "Нет… Он к нам в Бердянск приезжал, да я тогда болен был и его не видал", — ответил мальчик. Я сказал ему, что я — Евлогий. Мальчик бросился на колени, плачет, руки мне целует… А на нем ручные бомбы навешаны, того и гляди зацепит их, уронит… Я стал его успокаивать и просил рассказать о своем прошлом. Он мне поведал следующее: до революции он учился в приюте. В революционные дни наступил развал, и содержать приют стало не на что. Пришли большевики — обули детей, одели, а как оставили город — опять есть нечего. Ученики из приюта стали расползаться. Мальчик попал к "сичевикам". Поначалу банда стояла за гетмана, "ну а потом мы ему нож в спину всадили…" — заключил свой рассказ мальчик. Я его не разубеждал: кто-нибудь мог нас подслушивать, да и бесполезно это было.

В тот же день вечером пришел Министр Исповеданий Лотоцкий. Ко мне он относился хорошо, хотя на Соборе мы были представителями разных течений.

— Не послушались вы меня, очень уж вы были рьяный, и вот… — с укоризной сказал он. — Но я к вам с уважением, хоть мы с вами и боролись. Не волнуйтесь. С вами случилась маленькая неприятность, я сейчас съезжу в комендатуру, все устрою — и вернусь…

Жду час, два… — он не вернулся.

Во время томительного ожидания я услыхал телефонные переговоры, которые велись в соседней комнате. Чей-то голос кричал из аппарата: "Как нам быть? Ведь там Черная сотня будет защищать!.." — "Ничего, ничего, действуйте…" — отвечали вопрошавшему.

"О владыке Антонии речь идет…" — почуял я.

Наступила ночь… — первая ночь под арестом. Провел я ее в полудремоте, полукошмаре. Меня не покидало тягостное ощущение "арестанта". Всю ночь в доме была суета, слышались голоса, кого-то куда-то вели, у моей будки сменялись солдаты… Под утро провели мимо моих дверей элегантную даму с заплаканным лицом… В нетопленом помещении я совсем закоченел, несмотря на зимнюю рясу.

Настал день — и вдруг радостное изумление! Передо мною стоит в белом клобуке с палкой в руке владыка Антоний… Сперва я не понял — стал его горячо благодарить за посещение, но с первых же слов митрополит Антоний прервал меня: "Чего благодаришь? Я сюда же…" Мы примостились вдвоем на диванчике и просидели так до вечера. Днем из Лавры нам прислали рыбы и еще какой-то еды. Но до еды ли было в обстановке революционной тюрьмы, нервной суеты, телефонных звонков, шмыганья по коридору петлюровских офицеров, караульных солдат с бомбами… Один из них спросил митрополита Антония, за что нас посадили. "За православную веру…" — ответил владыка. Солдат усомнился: "За веру? За веру не сажают, наверно, какие-нибудь вы злодеи…"

Надвигался вечер. Мы попросили дать нам на ночь хоть какую-нибудь койку. "Внизу арестованные гетманские министры под столами спят, а вам — койку!" — ответили нам. Койка не понадобилась… В 11 часов вечера вошел офицер и приказал: "Одевайтесь". — "Подушки, одеяла взять с собой?" — "Как хотите". В ту минуту мы решили: ведут на расстрел… Нас торопили. Выходим — автомобиль… Нас усадили. С нами сел офицер и вооруженные солдаты. "На вокзал!" — скомандовал офицер. "За вокзалом…" — подумали мы. Нас подвезли к вокзалу, который спешно декорировали, готовя кому-то торжественную встречу. Автомобиль остановился. Офицер ушел. Наши конвоиры зазябли — ушли тоже. Мы мерзли в автомобиле часа два. Наконец за нами пришли и велели выходить. Нас повели куда-то за станцию к отдаленным запасным путям… Сомнения не было — "там"… И вдруг — удивление!.. На глухом подъездном пути стоит вагон второго класса с салоном, нас подводят к нему и велят садиться… Вводят в купе вместе с двумя солдатами, остальные конвоиры размещаются в салоне. Мы снимаем зимние рясы. Осведомляемся у конвоя, куда нас везут? "Не знаем…" — "Можно нам совсем раздеться?" — "Как хотите". Я разделся, накрылся теплой рясой — и задремал. Поздней ночью — толчок: прицепили паровоз. Потом заработали колеса… — мы тронулись. Куда-то нас везли, но — куда? Митрополит Антоний глядел в окно, стараясь рассмотреть, по какому железнодорожному пути мы едем, но в темноте узнать знакомые места было трудно. Мы опять спросили конвоиров. Один из них проговорился: "В Галицию". Какое было облегчение узнать об этом! Ехали мы медленно, подолгу стояли на остановках, задвинутые на запасные пути. Когда рассвело, солдаты на какой-то станции побежали за кипятком. "Не надо ли и вам кипятку?" Мы отказались.

Станция была вся разубрана украинскими флагами. На платформе стоял весь продрогший на морозе батюшка с крестом на блюде, ожидая проезда высокой особы. Солдаты нам сказали, что ждут Петлюру.

Сперва проплыл весь заиндевевший великолепный поезд с петлюровскими министрами. За ним примчался курьерский — с аетлюрои. Послышались приветственные клики: "Слава! Слава!"… к Петлюре подошел батюшка — правитель Украины приложился ко кресту. Заиграла музыка… Под звуки духового оркестра Петлюра отбыл. А мы потащились дальше…

Понемногу наши конвоиры смягчились. Стали носить еду, заботиться о нас, разговаривать. Один из солдат (из учителей) шепнул нам: "Если что надо в Киеве передать, напишите записочки, спрячьте и скажите мне, куда спрятали. Я еду обратно в Киев и ваши письма доставлю". Этим предложением мы воспользовались.

На границе нас пересадили в санитарный вагон. Там каждому отвели по койке. Вагон был хорошо натоплен. Чистота, тепло, присутствие санитаров и сестер, — вся перемена условий путешествия казалась таким облегчением после всего пережитого за последние два дня… Так мы ехали до Тарнополя. Еще недавно в этот город я въезжал, окруженный знаками почета, а теперь меня везли как арестанта…

Прибыли мы рано утром. С вокзала на извозчике, в сопровождении конвоя, нас доставили в еврейскую гостиницу, оттуда повели в комендатуру. После краткого допроса нам объявили, что пока нас оставят в гостинице, а потом препроводят в униатский монастырь.

Пребывание в гостинице было тягостное. Денег у нас не было, провизии, кроме чая и сахара, тоже. Еврей-хозяин давал нам горячую воду с картофелем вместо супа и немного хлеба. Таково оьшо все наше питание. Комнату еврей не топил. Стояли морозы. Мы коченели; зимние рясы в стужу согревать нас не могли.

Очевидно, наш хозяин не очень-то верил правительству, которое в таких случаях расплачивается за арестованных, и во избежание уоытка решил на нас не тратиться.

К нам приставили католического патера Бона — священника, приготовленного для католической "миссии" в России. Выяснилось, что ему было поручено комендатурой препроводить нас в монастырь. Но патер тянул, увиливал, ссылался на какие-то препятствующие обстоятельства… "Скоро Рождество, встретим праздник… У меня в городе друзья, я не хотел бы сейчас уезжать…" и т. д. — словом, долго нас морочил. Объяснялось его поведение старыми счетами со мною. Оказалось, мы во время войны столкнулись с ним в Бродах. Он тогда доказывал, что один из приходов — униатский, а я — что он православный; я восторжествовал, зато теперь он нас томил в гостинице.

Немного скрасил нам пребывание в Тарнополе стороживший нас молодой солдатик — мальчик-гимназист, доброволец-петлюровец. Мы очень с ним сдружились: беседовали, вспоминали стихи Шевченки… В конце концов он стал совсем ручной. Рассказывал нам, как поначалу они в Галиции боялись казаков, потому что их уверяли, что "казаки из ребят суп варят…": "Мы все попрятались, когда они в село наше пришли, а потом увидали — казаки никого не трогают, с ребятишками играют… видим — прекрасные люди…" — рассказывал солдатик. Жалея нас, он решил нам помочь и заявил: "Я для вас в комендатуре дров украду…" И верно, несколько раз крал и топил нам печку.

Незадолго до праздника пришло из комендатуры распоряжение — отправить нас с митрополитом Антонием в два разных монастыря. Мы решили подать прошение, чтобы это распоряжение во имя человеколюбия было отменено. Нашей просьбе вняли, но мы по-прежнему сидели в гостинице. Патер Бона, несомненно, везти нас до праздников не собирался. Наконец я решил пойти в комендатуру — жаловаться. Там моему приходу удивились: "Как, вы еще здесь? Вы поручены о. Бону — он уже давно должен был вас доставить в монастырь. Мы дадим распоряжение…" Вечером о. Бона выразил крайнее неудовольствие по поводу жалобы и заявил, что все равно до праздников нас не повезет. Обошлось без него. Нам дали в провожатые жандарма и отправили по железной дороге в г. Бучач. Там находился униатский, "базилианский", монастырь.

Приехали мы в Бучач ночью, часа в три-четыре. Нас посадили в грязную вокзальную комнату. На полу окурки, сор, грязь… Пахнет водкой и табаком. Шмыгают мимо нас какие-то подозрительные личности… Слышим — где-то беготня, крики: какого-то еврея-контрабандиста ловят… Атмосфера на станции жуткая, воровская. Сидим мы с митрополитом Антонием усталые, измученные, ожидая, что-то будет с нами дальше…

В 6 часов, еще в темноту, приехала за нами телега на огромных колесах ("дробина"), такая высокая, что мы в рясах едва в нее влезли.

Утро сырое, дождливое, туманное. Едем медленно. Сидеть тряско. Наши рясы вымокли. Но вот в мути дождя показались огоньки монастыря. У ворот телега стала. Ждать пришлось долго. Сидим-сидим, никто не идет. Где-то вблизи голоса в темноте перешептываются… Наконец появился монах с фонарем и учтиво обратился к нам: "Извините, никто нас не предупредил. Келий нет… Надо их освободить, приготовить… Пока попросим в приемную". Нас привели в монастырь и устроили в чистенькой комнате с двумя диванчиками. Мы тотчас легли и заснули как убитые.

Долго спать не пришлось — к нам постучали. Проснувшись, мы с удивлением озирались, не понимая, куда мы попали. Нам было предложено, если мы пожелаем, пойти на мессу. Мы решили на мессу идти, но наше положение православных архиереев, сосланных в католический монастырь, казалось нам столь странным, что поначалу вызвало некоторое недоумение, как нам в этой новой обстановке держаться. Митрополит Антоний обсуждал вопрос: можно ли нам, православным, креститься в униатском храме? Решили: да, можно, можно везде, где есть крест.

В храме нас поставили на хоры. Молящихся было довольно много. Мужики в кожухах, бабы… Много исповедников ввиду приближения праздника. После Евангелия, когда священник направился к кафедре говорить проповедь, народ запел: "Дух Святый найдет на Тя и Сила Всевышнего осенит Тя…", а в конце службы вместо запричастного стиха грянул "Ще не вмерла Украина…". Ну, думаю, вот куда политика влезла…

Когда мы вернулись из церкви, кельи нам были уже приготовлены. Все было заботливо устроено. Пришел настоятель — познакомиться и извиниться, что не сразу нам отвели помещение.

Приближалось Рождество. Мы стали к нему внутренно готовиться, но в чуждой обстановке еще ярче вспоминалось наше предпразднество и еще тяжелее казалось заточение… В неомраченной радости встретить Рождество мы не могли, наоборот, великий праздник лишь оттенял наше грустное положение. Лишение свободы вызывало чувство тоски, налегло на душу тяжестью, которую сбросить было трудно: каждая мелочь о ней напоминала. Увидишь на дворе нищего — невольно думаешь: а вот он идет, куда хочет… пробежит собака — и опять та же мысль: и она бежит, куда хочет…

Поначалу нас из монастырского сада не выпускали; потом наша стража смягчилась и нас стали отпускать после обеда в город и даже за город. Но мы предпочитали гулять в прекрасном монастырском саду.

Накануне Нового года, рано утром, в коридоре какое-то движение, голоса… Потом слышим, кого-то по коридору к нам ведут. Опять за нами? Опять арест? Распахнулась дверь, — и радостное изумление… Из Киевской Лавры два монаха [88] привезли нам облачение, церковные сосуды, кадило — все, что нужно для богослужения..; наша записочка, которую мы передали доброму конвоиру, не пропала, он доставил ее в Киево-Печерскую Лавру: вошел в швейцарскую митрополичьих покоев, увидел, что никого нет, положил пакет на стол — и скрылся. Мы писали, что без богослужения нам будет тяжко. Узнав об этом, духовенство и миряне отправили к Петлюре делегацию с просьбой облегчить нашу участь. Петлюра настаивал на одном — чтобы мы для Украины больше не существовали, и заявил, что наше заточение отмене не подлежит. Однако после долгих переговоров он позволил привезти нам все необходимое для церковных служб.

Первое свидание со своими… — какая это была радость! Мы исповедались у приехавшего иеромонаха, а потом в келии отслужили обедню. Служил владыка Антоний, один из нас подавал кадило, остальные пели. Мы были в подъеме, чувствуя великое утешение Литургии…

После праздников стали прибывать в наш монастырь новые лица. Привезли Киевского викарного епископа Никодима вместе с иеродиаконом Николаем, беззаветно преданным ему монахом, добровольно последовавшим за ним в заточение. С такой же преданностью он стал относиться и к нам — окружал трогательной заботливостью: чистил наши сапоги, подметал пол… все исполняя безропотно и со всею любовью.

Потом навестить меня приехал из Почаевской Лавры иеромонах Дамаскин с послушником, который в Почаеве при мне келейничал.

Вслед за ними привезли из Почаева арестованных — архимандрита Виталия и работавшего в типографии иеромонаха Тихона (Шарапова).

Мы расселились так: я с епископом Никодимом жили в общей келии; владыка Антоний один — в другой, а о. Виталий, Тихон и Николай — в третьей. Мы совместно совершали церковные службы в одной из келий, по очереди исполняя ту или иную церковнослужительскую обязанность.

Понемногу жизнь наша наладилась. Мы зажили тихо и спокойно. По вечерам монахи нас приглашали на свои собрания, угощали кофеем, мы слушали их религиозные беседы; иногда они обсуждали интересные казуистические вопросы, и мы с удовольствием следили за их прениями.

Днем мы гуляли по саду. На прогулках стал нам встречаться какой-то незнакомец в военной форме с собакой. Монахи относились к нему с великим почтением; они сказали нам, что этот важный господин "величезна фигура, як ваш Николай Николаевич". Встречаясь с незнакомцем, мы издали с ним раскланивались. Кто-то из монахов потом проговорился, что это один из Габсбургов, внучатый племянник императора Франца Иосифа, наименовавший себя Василием Вышиванным; что он готовится на украинский престол и ради будущей короны перешел в унию. Как-то раз он с нами заговорил на плохом украинском языке. Мы сказали, что украинским не владеем. Он удивился: "Как же вы — украинские епископы — и не говорите по-украински?" Держался он как-то таинственно. Монахи о нем по углам шептались. Что-то во всем его облике было типичное для претендента на пустующий или несуществующий трон…

От нечего делать я стал писать автобиографию. Выдержки из нее иногда читал моим соузникам-епископам, которые меня поощряли.

Наши отношения с монахами улучшились настолько, что они разрешили нам пользоваться фисгармонией, стоявшей в ризнице. Епископ Никодим оказался отличным музыкантом и исполнял разные церковные песнопения. Все шло хорошо, если бы не враждебное отношение к католичеству архимандрита Виталия. Он затевал с монахами споры, обрушивался на них, называя еретиками, отступниками… и как-то раз в запальчивости заявил: "Ваше причастие пища демонов…" Монахи пришли в ярость и в долгу не остались: "Мы думали, вы порядочный человек, а вы хуже собаки!" Я набросился на о. Виталия, но что было сказано, то было сказано… Добрые наши отношения с монахами надорвались: они невольно отождествляли нас с о. Виталием.

Наступила весна… Потекли ручьи. По-весеннему пригревало солнышко… Тут неожиданно к нам приехал архиепископ Алексей Дородицын. Его появление нас смутило. Цели приезда мы понять не могли и так до конца и не поняли. Он объяснял свой приезд добрым намерением начать хлопоты о нашем освобождении. Однако ничего не сделал. С униатскими монахами у него установились сразу простые отношения. С нами он служил и своим чудным голосом скрашивал наши предпасхальные службы.

После Дородицына приехал в монастырь профессор филологии Киевского университета Огиенко. Он работал над переводом православного богослужения на украинский язык. Православный по вероисповеданию, он считал, однако, возможным причащаться у униатов. С ним мы подолгу беседовали и спорили. Он обещал похлопотать о нашем освобождении, но из этого тоже ничего не вышло.

Приближалась Пасха. На душе было грустно-грустно… Заточение томило. Ему не предвиделось конца… И вдруг, в Великую Субботу, на монастырский двор въезжает телега, на ней сидит какой-то монах — и мы в радостном изумлении узнаем иеросхимонаха Иова!.. Он приехал нас исповедать и привез письма, куличи и пасхи. Почаевские монахи с великою любовью писали нам, что лобызают наши узы. Радость нашу в то утро передать трудно…

Иеросхимонах Иов был старец чудной жизни. В Почаеве он исполнял обязанности "гробового" монаха, т. е. находился при гробе преподобного Иова. Когда Лавре грозило взятие австрийцами, он от моих рук принял схиму и остался в Почаеве; потом его австрийцы услали в лагерь для военнопленных. В молодости благодаря исполинскому своему росту он служил в гвардии, и до сих пор в Париже помнят его бывшие преображенцы.

Светлый Праздник мы встретили светло и радостно. Выпросили у настоятеля разрешение отслужить в полночь Пасхальную заутреню и Литургию в келий "почаевцев" — о. Виталия и о. Тихона. Заутреня прошла стройно, мы пропели все пасхальные песнопения. Архиепископ Алексей Дородицын был за регента. Потом все вместе разговлялись.

День Святой Пасхи был солнечный, теплый. Мы гуляли по саду. Уже цвели цветы. Из помещения комендатуры доносилось солдатское пение. Знакомые украинские и вообще солдатские песни о "пташечке-канареечке", напоминавшие о России…

Не знаю, долго ли продлилось бы наше заточение, если бы не изменилось политическое положение Украины. Завязалась борьба украинцев с поляками, для украинцев неудачная. Поляки их энергично теснили. Украина разделилась на Восточную (Киевщину) и на Западную (Галицию) и организовала два правительства, объединявшиеся под верховной властью Петлюры. Во Львове, центральном городе Галиции, заседало правительство, составленное из галичан и возглавляемое Петрушевичем; в Киеве — правительство Петлюры. До нас добежал слух, что поляки взяли Львов; что правительство вынуждено бежать на восток. А потом мы узнали, что бежавшие министры вот уже две недели, как живут в вагонах на нашей станции…

В эти смутные дни украинских неудач нам объявили, что мы свободны, даже предложили доставить нас на Волынь. Мы держали совет — как нам быть?.. Горячие головы — архимандрит Виталий и иеромонах Тихон — заявили, что они возвращаются на Волынь. А мы решили, что ехать с риском попасть в руки одной из бесчисленных банд, разбойничавших на станциях и железнодорожных путях, — не имеет смысла. Наши опасения имели основания: хулиганство и разбой стали повсеместным и повседневным явлением [89]. Когда, направляясь на вокзал для переговоров с одним из министров, я повстречался с какой-то бандой, один из хулиганов хлестнул меня кнутом по плечу. После некоторых колебаний мы решили остаться у поляков, сдавшись на великодушие победителей. Наше положение врагов их врагов (петлюровцев) ставило нас в благоприятные условия и могло нам гарантировать безопасность, даже, быть может, и свободу.

Вскоре украинские министры под напором поляков были вынуждены двинуться дальше, уводя с собою войска [90]. В городке наступила зловещая тишина… Иногда проносились по улице какие-то всадники… Где-то, еще далеко, громыхали пушки. Но вот сидим мы в саду — и вдруг шрапнельные пули жужжат в воздухе… Поляки приближались. Я вспомнил о своих записках и из предосторожности решил их спрятать. В них я изложил мою деятельность в Государственной думе, мои битвы с поляками за Холмский законопроект и т. д. Поначалу думал зарыть записки в саду, но потом решил зашить в клобук под подкладку; иеродиакон Николай помог мне с этой работой справиться.

Поляки вошли в город перед Троицей. В день праздника, во время обедни в нашей келье, я пошел в сад, чтобы наломать сирени для вечерни. Стою у куста, ломаю ветки, и вдруг ко мне подбегают солдаты с криком: "Стой!.. Кто вы?" Я сказал свое имя. "Вас-то нам и нужно… вы арестованы! Где ваши товарищи?" Обедня еще не кончилась, когда они ввалились в наши кельи. Они так нас торопили, что мы едва успели дослужить Литургию. Наскоро собрав вещи в чемоданы, мы последовали за конвоем. У ворот нас дожидались две высокие грязные навозные телеги. Мы побросали на дно наши чемоданы, с трудом вскарабкались на повозки, и лошади шагом поплелись по дороге. Лил сильный дождь. Наши зимние рясы промокли до нитки. Мы попросили конвойных переждать где-нибудь ливень, но они и слышать не хотели. Так плелись мы 15 верст. Ну и праздник!

Наконец мы въехали в местечко Монастыржинско, где полагалась первая остановка, нас подвезли к казенному зданию (Гминному управлению). Первая мысль: слава Богу, под крышей будем… Но под крышей нас ожидала большая неприятность… Нам заявили, что будет обыск, строгий и тщательный, до белья. Бывшие австрийские, а теперь польские, жандармы два часа осматривали всю нашу одежду, прощупывая швы, подпарывая подкладки. Со мной все обошлось благополучно, пока дело не дошло до клобука. Но когда взяли клобук — все пропало… Стали щупать дно, захрустела бумага… "Что у вас — бумаги?" Разрезали подкладку, и мои записки вывалились на стол. "Это — пропаганда?" — "Какая пропаганда в нашем положении…" — отвечаю я. Жандарм скатал бумаги в трубку и наложил печати.

Комната грязная, смрадная. Обстановка неприглядная, вызывающая чувство брезгливости. Смотрю, у крыльца солдаты с винтовками. Легли спать — не до сна… Мрачные мысли не дают покою. Озлобленность поляков против меня я почувствовал в самом факте ареста. Только счетами за прошлое можно было объяснить преследование нас в том беззащитном, бесправном положении, в котором мы находились.

Наутро нам дали чаю и велели снова собираться в путь. По-прежнему дождь… Серое небо… На дороге слякоть… Мы воссели на наши тряские телеги — и тронулись. Впереди нас гнали, скованных рядами, пленных украинцев; мы шагом тащились за ними. Тяжкое путешествие… Пленные, признав в нас русских епископов, арестованных Петлюрой, над нами издевались. Но худшее было еще впереди…

Когда под вечер мы приближались к Станиславову, неподалеку от города нам навстречу попалась толпа пьяных польских солдат с офицером. Солдаты нас окружили, осыпая бранью. Один из них не ограничился словами, сорвал с меня очки и шапочку — и бросил в грязь… По-видимому, он с товарищами был готов и на большее… Неизвестно, чем бы кончилось, если бы офицер не отогнал их нагайкой.

Едем дальше, — встречный солдат-поляк требует обменяться лошадью: "Давайте вашу, ваша лучше…" Едва-едва конвойный отстоял нашего коня.

На закате мы въехали в Станиславов. Нас посадили на вокзале и велели ждать. Погода прояснилась, на станции сновала гуляющая публика, с изумлением разглядывая нас; слышались шутки, остроты, издевательства… Сидели мы так долго, что начальник станции стал звонить кому-то по телефону, спрашивая, что ему делать с нами. "Что ж вы стариков-то на станции забыли? Не могу же я на ночь их тут оставить…" — "Квартир нет, отправьте их в казармы!" — отвечал голос из аппарата. "Как… — в казармы? Что вы!.. На растерзание?" — заступился за нас начальник станции. "Ну, тогда — в "Бельвю"!" — ответили ему.

Уже было темно, когда за нами пришли солдаты и повели в гостиницу "Бельвю". Это был местный публичный дом. Нам дали отвратительную, грязную комнату. По совету митрополита Антония мы легли спать не раздеваясь, в наших тяжелых промокших рясах. Всю ночь мы не спали. Доносились непотребные крики, визги… По коридору бегали бабы, стучали сапогами солдаты, проходя мимо нашей двери…

Утром нам принесли чаю. Ночь была столь тягостная, что митрополит Антоний стал искать выхода из создавшегося положения и предложил обратиться к местному униатскому епископу (Григорию Хомишину) с просьбой заступы и убежища. Переговоры с епископом взял на себя я.

Епископ проживал в прекрасном дворце. Я просил доложить о себе. Лакей вернулся и заявил, что Владыка занят и принять меня не может. "Не сказал ли он, когда я могу его видеть?" — "Владыка не знает, когда он будет свободен…" Дальнейшие переговоры были излишни: епископ меня не хотел принять. Не пожелал ни помочь, ни выслушать.

Тогда мы решили жаловаться коменданту. Но и тут ничего не добились. "Будьте довольны, что хоть так-то вас устроили", — был грубый ответ.

И вот сидим мы по-прежнему в "Бельвю". Безысходность томит, на душе тоска… Вдруг смотрим в окно, какой-то господин идет через улицу и направляется к "Бельвю". Неужели к нам? Так и есть — к нам… Входит в комнату и спрашивает:

— Вы — владыки?

И, услышав утвердительный ответ, восклицает негодующе:

— Боже мой!.. В такой обстановке?! Это невозможно! Это недопустимо! Я устрою скандал… Это позор! Есть же монастыри!.. Наконец, в приют мой можно.

Незнакомец оказался Николаем Семеновичем Серебрениковым. Он долго жил в Варшаве и теперь организовал в Станиславове приют для бывших граждан Российской Империи. О нашем пребывании в "Бельвю" он узнал случайно.

Мы с вечера сдали на вокзале наши чемоданы на хранение. Наутро иеродиакон Николай получил их и, пользуясь проглянувшим солнышком, вынул из них наши рясы, белье и где-то на площадке разложил — посушиться. Серебреников увидал монаха и стал расспрашивать: откуда? кто?.. Узнав, в чем дело, он поспешил в нашу гостиницу.

Этот добрый человек тотчас же побежал хлопотать и к вечеру добился разрешения на наш переезд в его приют. Вдова генерала Болбочана (расстрелянного Петлюрой), проживавшая у него, как раз в тот день уезжала и ее комната оказалась свободной.

И вот мы идем по городу под перекрестными взглядами прохожих. Неприятные минуты… Зато с каким облегчением мы вздохнули, когда после всех перипетий последних двух дней, после грязи, физической и моральной, мы попали в чистую, тихую, приветливую комнатку! Иеродиакон Николай привез с вокзала наши вещи и на другой день, натянув на дворе веревки, досушивал на солнышке нашу промокшую одежду.

Пребывание в этом скромном одноэтажном домишке, где все было так мирно, чисто и светло, что напоминало нам монастырскую гостиницу, было бы полным душевным отдохновением, если б не тревожная мысль об отобранных жандармами записках… Не приведет ли это к каким-нибудь тяжким последствиям? А если приведет, то к каким? Но и эта тревога внезапно и бесследно рассеялась. Случилось чудо…

Н.С.Серебреников нас часто навещал (он проживал в том же доме). Как-то раз он вошел к нам и, потрясая пачкой каких-то листков, ликующе воскликнул:

— Вы свободны!.. свободны!.. свободны!.. — И он протянул мне пачку. Я узнал мои записки…

Случилось это чудо так. Накануне ночью пришел экстренный приказ: всю галицийскую дивизию вместе с полевой жандармерией (за ней мы числились) двинуть на фронт. Она мгновенно снялась, забрав с собой все подсобные учреждения. Дела полевой жандармерии были переданы местному Милицейскому управлению. Состав милицейских был случайный: много мальчишек, недоучившихся гимназистов. Серебреников ежедневно туда наведывался, справляясь о нашей судьбе. Шутник и балагур, он умел говорить с ними непринужденно. Видит, на столе лежит какая-то рукопись, и спрашивает: "Что это у вас за рукопись?" — "Архиерейская какая-то", — отвечает юнец. "Чего там архиереи написали? Наверно, про благочестивые дела да святые места?" — пошутил Серебреников. "Да я тоже думаю, что глупости…" — "А вы дайте мне их почитать, подарите…" — "Ну что ж, берите…" Так мои записки ко мне и вернулись.

Я разволновался, почувствовав близость Божию… Это был один из самых светлых дней моей жизни.

Ликование Серебреникова по поводу нашего освобождения, увы, оказалось преждевременным. Скоро нам объявили, что нас отправляют дальше — во Львов. Мы попросили Серебреникова похлопотать о разрешении ехать по железной дороге, а не на подводах: уж очень утомительно было передвижение на телегах. На другой день пришел жандарм и повел нас на вокзал. Записки я спрятал в чемодан в надежде, что до Львова их довезу, а там найду кого-нибудь, кому можно будет их передать на хранение.

Во Львов мы приехали в сумерки. Как я торжественно въезжал когда-то в этот город! А теперь сразу нас повезли в комендатуру… Знакомое здание, и опять, как и в Станиславове, та же история: все забито, помещения нет. Куда нас девать? Кто-то посоветовал отправить нас к митрополиту Андрею Шептицкому. "Ну, — подумал я, — и странная неожиданность…" Митрополит Шептицкий и я давно и хорошо заочно знали друг друга. Он недавно вернулся из русского плена, в котором пребывал со времени ареста его нашим военным командованием в Галиции вплоть до Февральской революции, когда его освободило Временное правительство.

По приезде в резиденцию митрополита, не успели о нас доложить, он сам вышел на лестницу и радушно: "Пожалуйте, пожалуйте… У меня есть свободные комнаты, будьте моими гостями". Нас ввели в просторное помещение и предоставили каждому по комнате. К ужину пригласили наверх, в покои митрополита. Он был приветлив, гостеприимен, извинялся, что неожиданность нашего приезда лишила его возможности дать заблаговременно нужные распоряжения относительно трапезы… Однако все и так было хорошо.

— Располагайтесь, как хотите, — сказал он, в тот вечер прощаясь с нами. — Если вам удобней завтракать и обедать здесь — милости прошу ко мне. Если внизу — скажите… Делайте, как вам удобней…

Мы сослались на Петров пост, не совпадающий с западным календарем, на некоторые осложнения, которые мы этим внесем… Тем самым вопрос был решен, и мы с тех пор столовались внизу.

На другой день утром мы были приглашены к кофе, а потом прошли с митрополитом на Литургию. Почти всю службу он простоял на коленях: у него болели ноги.

Пробыли мы у митрополита несколько дней и не раз с ним беседовали.

Митрополичий дом находился в монастыре святого Юра (святого Георгия). Здесь был древний униатский собор и дом для духовенства. Таким образом монастырь был одновременно и резиденцией митрополита и местопребыванием капитула. Меня поражало, что в районе монастыря я не видел ни одного человека в светском платье — сплошь сутаны, даже секретари, библиотекари и те в сутанах.

Обстановка митрополичьих покоев была выдержана в восточном стиле. Изумляло количество картин, икон, всевозможных художественных старинных вещей. Это был подлинный музей древнерусской и византийской старины.

— Я люблю иконопись и восточное церковное искусство, — сказал нам митрополит, — оно чище воплощает христианскую идею, чем западное.

Мы ознакомились с книжкой "Царский вязень" ("Царский узник"), которая только что появилась в печати и была посвящена митрополиту Шептицкому. Она заключала повествование о том, что он претерпел в русском плену. Его пребывание в России изображалось в сгущенных, мрачных красках; об узнике говорилось в возвышенных тонах, как о мученике; указывались подробности вроде следующей: в келии, где жил узник, пол был протерт до дерева от длительных коленопреклоненных молитв… Все в книжке было несколько преувеличено, чувствовалось намерение создать митрополиту ореол мученичества.

— Как вам жилось в русском плену? — спросили мы митрополита.

— С вами у нас обращались плохо, да и со мной у вас не лучше, — ответил он и рассказал, как фактически сложилась его жизнь в плену.

После ареста во Львове он был выслан в Киев в сопровождении одного монаха и 2–3 священников. В Киеве, в гостинице, он сам посвятил одного из них в епископы. Когда в Юго-Западном крае усилились украинские течения, его препроводили в Курск. Епископ Курский Тихон, человек грубый, давал ему почувствовать, что он узник инославного вероисповедания и во время Литургии, когда диакон возглашал "оглашенные изыдите…", посылал к нему иподиакона сказать, что этот возглас относится к нему… Из Курска его переселили в Суздаль (Владимирской губернии), в Спасо-Евфимиевский монастырь — духовную тюрьму. Тут он попал под начальство архиепископа Владимирского Алексея Дородицына, который впоследствии следовал по фарватеру Петлюры, а тогда еще был заядлым "москалем". Особых неприятностей в Суздале ему не чинили: монашеская братия, простая и доброжелательная, относилась к нему сочувственно, но ей было запрещено с ним общаться. Монахи обменивались с ним записочками, пряча их под камень. Из Суздаля его перевезли в один из монастырей в Ярославле. Отношение местной жандармерии было к нему скверное, а в монастыре жилось ему неплохо. Наступила весна 1917 года — и "оковы спали". Временное правительство его освободило. Со всех сторон посыпались приветственные телеграммы (между прочим, и от П.Н.Милюкова), а весь одиум плена лег на Саблера и на архиепископа Евлогия…

— В книге о вашем пребывании в России много внимания отводится мне, — заметил я. — Но я считаю долгом моей иерейской совести заявить, что все произошло без меня и помимо меня.

— Я знаю, вы ни при чем, это ваши чиновники… — сказал митрополит.

— Но в книге останется след, а фактически было не так…

— Ну кто же будет читать!..

— Во всяком случае, я облегчил свою совесть, сказав вам правду о прошлом.

Мы разговорились, и понемногу у нас пошло на откровенность. Митрополит рассказал, как он при царском режиме инкогнито приезжал в имение к своему другу графу Красинскому в Витебскую губернию и жил под видом торговца свиньями; как рассылал своих эмиссаров по всей Руси скупать русские древности…

Потом мы коснулись религиозных вопросов. В православном богословии он не был глубок, его познания не выходили за пределы самых обыкновенных учебников; любой студент Духовной Академии в этой области осведомлен не меньше, чем он. Но зато в понимании жизни, политики он был драгоценнейший человек для австрийского генерального штаба. Он прекрасно разбирался в вопросах об отделении Украины, об устройстве унии…

— Как вы, представитель польского аристократического рода, возглавляете украинское движение, которое ведет войну с поляками? — спросил я.

Митрополит улыбнулся.

— Вы хотите обвинить меня в ренегатстве? Ну нет… я буду защищаться. Позвольте заметить, что Шептицкие род русский, но в XVII веке окатоличился и ополячился. Предки наши изменили русскому имени. Я исправляю ошибку предков… [91]

На эту тему мы разговорились более подробно. В конце концов из нашей беседы митрополит сделал следующее заключение:

— Наше с вами горе — мы оба слишком любим русский народ.

— Любим, но по-разному… — заметил я.

— Ну, это со временем сгладится…

Митрополит не кривил душой. В его речах чувствовалось искреннее стремление на Восток. Он говорил убежденно. "Восточное православие", Украина, древняя Киевская Русь… все это было его "святое-святых"; он считал их подлинной, ничем не замутненной русской стихией, которую нельзя этнографически отождествлять и политически сочетать с Великороссией. Исторические судьбы и пути Украины и Великороссии различны…

Такого рода искренние беседы сблизили нас. Митрополит показал нам основанный им Национальный Украинский музей — трехэтажное здание, полное сокровищ русской церковной старины… Иконы, панагии, облачения, кадила, церковная утварь… — всего не перечислить. Тверские, вологодские, костромские, рязанские… бесчисленные памятники церковного искусства. И все это скупалось за бесценок по всем углам России, по монастырям, и вывозилось за рубеж…

Потом митрополит показал нам свой монастырь. "Базилианские" униатские монастыри, принявшие устав св. Василия Великого, озападнились, и теперь с целью восстановления восточного монашества в неискаженном виде в монастыре митрополита был введен древний устав Феодора Студита. Настоятелем был второй брат митрополита. Мы осмотрели этот монастырь. Ревностное стремление подражать восточному монашеству чувствовалось среди братии очень сильно. Они производили впечатление фанатиков этой идеи, с воодушевлением относились к своему служению, с восхищением — к поставленному перед ними идеалу. По внешнему виду они были как будто наши: с бородами, в клобуках…

Слух о нашем пребывании во Львове как-то распространился и достиг пришибленных политическими событиями галичан-москофилов. Среди них у нас были знакомые. Кое-кто нас навестил. Встречи были и радостные, и грустные. Трогало внимание, память о нас, но грустно было сознавать крушение наших идеалов, наших общих надежд…

Пришла девочка из русского Очага, учрежденного Ставропигиальным Братством [92], пришли студенты… С одним из них, по фамилии Угнивый, я ближе сошелся и спросил его, не возьмется ли он спрятать мою "крамольную" рукопись, которую я при себе хранить не могу. Он согласился. Однако потом часть моих записок очутилась… в Музее митрополита Шептицкого.

Наше мирное пребывание у митрополита нарушил неприятный инцидент.

Периодически мы должны были являться в комендатуру. Видное положение там занимал генерал Александрович. Поляк по рождению, он служил в русской армии, а потом, с крушением России, перешел на службу к Польше. Мы явились нему, представились. Он встретил нас хмуро, важно и, обращаясь к нам по-польски, спросил, где мы живем. Узнав наше местожительство, стал на нас кричать: "Как! У Шептицкого?! У врага польского народа?!" — "Мы узники, мы не виноваты, нас там поселили…" — сказали мы. "Сейчас же вас перевезут к католическому архиепископу Беличевскому…" — заявил нам Александрович.

И вот мы у католического иерарха… Он оказался хорошим, благородным человеком. Встретил нас учтиво, выслушал внимательно и в недоумении сказал: "Как же так можно? Вам митрополит Андрей оказал гостеприимство, это же обидит митрополита Андрея… Возвращайтесь к нему". — "Это невозможно. Распоряжение комендатуры, чтобы не возвращались", — вмешался конвойный офицер. "Успокойтесь. Ответственность я беру на себя. Вы ни при чем…" — возразил архиепископ.

Мы вернулись к митрополиту.

Потому ли, что митрополит понимал, насколько наше пребывание в Галиции под польской властью небезопасно и грозит нам еще многими неприятными случайностями, но он нам посоветовал домогаться освобождения.

— Что для этого надо предпринять? Как нам действовать? — недоумевали мы.

— Просить через Клемансо. Сейчас обсуждался Версальский договор, Падеревский [93] находится в Париже. Можно написать, попросить…

— Но как это сделать?

— Через французского военного агента во Львове. Вручите ему петицию. Давайте вместе ее напишем…

Шептицкий прекрасно средактировал набросанное нами прошение, в котором мы указали, что, арестованные украинцами, мы вверили себя великодушию польского правительства и просим его об освобождении.

Французский атташе во Львове оказался мой знакомый: мы встречались с ним еще в дни войны в доме генерал-губернатора графа Бобринского. Он проявил полную готовность нам содействовать и осведомился, куда мы по освобождении хотели бы направиться — к Деникину или к Юденичу? Мы заявили, что хотели бы поехать к Деникину, чтобы быть ближе к нашим епархиям. Наша петиция была отослана Клемансо, а мы стали ждать ответа. Ждать его пришлось уже в новых условиях.

Через день-два пришло предписание польской комендатуры выслать нас в Краков.

Опять везли нас под конвоем жандармов. Дорогой мы узнали, что военный комендант Кракова — бывший генерал русской службы Симон. В Житомире, в бытность митрополита Антония архиепископом Волынским, он командовал одним из полков; тогда он приезжал к владыке Антонию с новогодним визитом, они встречались на общественных собраниях, на официальных торжествах… Мы приободрились и, по приезде в Краков, попросили жандарма протелефонировать генералу с вокзала о том, что мы приехали и просим нас сейчас же принять. Жандарм вернулся и сообщил: генерал Симон принять не может, а если мы имеем что сказать ему, то можем написать и передать через конвойного. "Ну, — подумали мы, — и перемена…"

Нас направили в монастырь, расположенный под городом, на берегу Вислы, в местечке Беляны. Это была обитель монахов-молчальников ("camaldules"). Устав этого монастыря сочетает уставы Василия Великого и св. Бернара (в основных правилах он близок траппистам). Живут они не общежительно, а в домиках, которых настроено множество. Каждый затворник имеет свой домик с маленьким огородом; по желанию монахи разводят на грядах капусту, землянику, цветы, табак; камальдулы курильщики завзятые, и табак разводят почти все. Монастырские постройки окружает прекрасный сад. Высокие двойные стены отделяют эту обитель молчания от всего мира. Одежду монахи носят грубую, шерстяную, никогда ее не снимая — ни ночью, ни в летний зной; донашивают ее до полной ветхости; периодически монах ее сам стирает в прачечной — и опять на плечи.

Странное впечатление поначалу произвел на нас этот монастырь. Монахи молчат: скользят тенями… Тишину нарушает только стук их сабо: хлоп-хлоп-хлоп… Приветствуют друг друга неизменным "memento mori, frater…" [94] — и опять молчание. На богослужение все собираются в костел. Мрак такой, что едва различаешь фигуры, гробовая тишина, один из монахов служит перед престолом: ни возгласов, ни пения, ни чтения, — только немые жесты, поклоны, движения… Прямо жутко от этой немоты и темноты… Поют они только "девятый час", но их пение более похоже на завывание, чем на пение: от долгого молчания голоса теряют благозвучность и все сливается в одно гулкое УУ… УУ… УУ…

С нами разговаривали только три монаха: настоятель, иногда навещавший нас, магистр (или начальник послушников), очень добрый, веселый старик, старавшийся нас чем-нибудь развлечь, и библиотекарь. Все трое относились к нам ласково и сердечно. Магистр приносил нам ягоды, фрукты, которых в монастырском саду было изобилие. "Я вам, как птенчикам в гнездышко, угощение приношу…" — как-то раз сказал он, указывая на гнездо, которое ласточки свили около нашего окна. Однажды, добродушно посмеиваясь над пением своих собратьев, он спросил: "Слышали, как волки выли?"

Остальные монахи, хоть с нами и не разговаривали, но их доброе, ласковое отношение мы чувствовали. Религиозный подвиг сказывался. Чудные были монахи.