ПАМЯТИ МИТРОПОЛИТА ЕВЛОГИЯ

ПАМЯТИ МИТРОПОЛИТА ЕВЛОГИЯ

Восемь лет отделяют страницы "Заключения" от кончины Митрополита. Годы катастроф, перемен и переживаний неизгладимых… К сожалению, именно об этом периоде никаких последовательных записей Владыка не оставил. Я бы хотела, хоть в самой малой мере, заполнить этот пробел и поделиться своими воспоминаниями о встречах и беседах с Владыкой за эти последние годы. Быть может, они помогут запечатлеть его образ, каким он был в заключительный период его жизни.

Но прежде всего я хочу напомнить о празднике в "Татьянин день" 1938 года — о юбилее тридцатипятилетнего служения Митрополита в епископском сане. В своих мемуарах Владыка нигде о нем не упоминает (и это понятно), а между тем в его жизни день этот был важным событием. "До смерти не забуду этого знаменательного и радостного для меня дня…" — вспоминал он впоследствии.

Торжественная Литургия… Митрополит и сонм духовенства: три архиерея, 22 священника, 7 диаконов. Три хора. Ослепительное блистание люстр… Переполненный народом Александро-Невский храм…

После богослужения — речи, подношения, общеепархиальный адрес с бесчисленными подписями, депутации от приходов… Вся епархия до последней церковной общинки в каком-нибудь глухом углу Франции или за границей — все единодушно отозвались на юбилей своего Митрополита.

Вселенский Патриарх почтил торжество поздравительною грамотою и большой наградой — правом носить во время богослужений две панагии — привилегия, которой пользовались в России только Патриарх и митрополит Киевский.

Днем в соборе был прием депутаций (57). Это уже не церковноприходские делегаты, а представители "мирских" общественных организаций — благотворительных, просветительных и проч. Владыка, сияющий, торжественный, нарядный, в лиловой шелковой рясе, в ленте святого Саввы, при звездах святой Анны и святого Владимира… Поздравления и адреса, адреса и поздравления в течение двух часов… И не только юбилейные приветствия с излиянием чувств благодарности, преданности, почитания юбиляра, но и оценка культурной и общественной работы в епархии за долгие годы эмиграции.

Под сенью Церкви русские люди на чужбине усердно трудились, охраняя и организуя — материально и духовно — свое существование. Кроме неутомимого созидания церквей и устроения приходских объединений они посвящали свою инициативу и энергию заботам о всестороннем просвещении, о материальных и культурных потребностях, об охране русской науки, искусства, родной речи и быта… Богословский Институт, Политехникум, Консерватория, среднеучебные заведения, профессиональные и культурные объединения, детские приюты и летние колонии, убежища для престарелых, санатории и амбулатории, благотворительные женские кружки и просветительные содружества молодежи… — всего не перечислить. Церковь, в лице своего главы, Митрополита, будучи центром эмигрантской жизни, одобряла и благословляла это общее дело.

Юбилей Владыки, столь торжественно и столь осмысленно отпразднованный, показал, что у эмиграции есть сознание своего единства, своего пути и предназначенного ей долга. И тридцатипятилетие архипастырского служения Митрополита превратилось, для всех неожиданно, в светлое празднование творческого соборного труда, преодолевающего зыбкость эмигрантского существования…

После многолюдного, многоречивого дневного торжества наступил тихий вечер. И вечер необыкновенный: его ознаменовало великолепное северное сияние… Над Францией оно было такой силы света, какого не запомнят после подобного же небесного явления в начале столетия. В других странах Европы оно наблюдалось тоже. Но в Австрии и на Балканах его величественная красота казалась зловещим предзнаменованием: небеса пылали кровавым огненным заревом… Население в городах в панике высыпало на площади, на улицы, и коленопреклоненно молилось о предотвращении гнева Божия… (так это событие описывали потом газеты).

На другой день кто-то из друзей сказал Владыке:

— Вы встали на защиту свободы богословских исканий в полемике по поводу учения о Софии, а вчера природа северным сиянием произнесла свое таинственное "слово"…

Владыка отнесся к напоминанию с мягкой иронией:

— Спаси, Господи, спаси, Господи, но только и не понять, что это "слово" означает…

1939 год проходит для Владыки под знаком болезни. "Приболезновал" он уже давно, но с этого года он начинает болеть часто и разными серьезными недугами. Среди них для него самый мучительный и морально тяжкий — глухота. Она затрудняет общение с людьми, лишает оживленных бесед, терзает нервы той особой разъединенностью с миром, которую знают все глухие. Особенно сказывается эта утрата нормального слуха во время богослужений. Владыка плохо слышит возгласы сослужащего ему духовенства, не различает тона песнопений, не отдает себе отчета в силе звука собственного голоса, и его когда-то прекрасное, благозвучное служение становится все более и более тягостно дисгармоничным.

Владыка не только плохо слышит, но в течение этого года ему случилось, в дни обострения своего недуга, буквально ничего не слышать.

Когда однажды, войдя в храм, я с изумлением спросил, почему в переполненной народом церкви гробовая тишина, и мне объяснили, что служба идет своим чередом, для меня это был такой нервный шок, что я едва устоял на ногах, и до сих пор, через полгода, я чувствую последствия этого нервного потрясения… — откровенно поведал Владыка.

С этого года он начинает ощущать свою инвалидность, свою слабость, беспомощность старости — и приближение конца… "Senectus ipsa morbus est" [256], — со вздохом повторяет он.

Тяжкие его недуги и общее болезненное состояние заставляют с этими печальными явлениями считаться: посетители Владыки боятся его волновать, утомлять, стараются его не раздражать, не прекословить… а если это по неосмотрительности и случается, то потом оказывается, что они были виновниками тягостной ночи или тревожных сердечных явлений.

Некоторые его духовные чада постепенно перестают у него исповедоваться: одни — чтобы его собою не утомлять, другие — чтобы избежать смущающей на исповеди глухоты… Утрату пастырского общения с некоторыми любимыми духовными детьми Владыка воспринимает со скорбью.

Взаимоотношения его с людьми незаметно, но постепенно начинают терять свою живую, легкую и чуткую проникновенность. Еще три-четыре года, и общее болезненное состояние начнет его уводить (тоже постепенно) в тихую замкнутость "санаторского" уклада жизни с неизбежными последствиями такого вынужденного уединения — преобладанием личных переживаний и субъективизмом суждений над полнотою объективного восприятия действительности.

Этот постепенный уход из жизни длился почти шесть лет и имел свои лучшие и худшие дни, но в общем это был период непрестанных физических недомоганий, морально гнетущих переживаний, неизбежно сопутствующих тяжким хроническим недугам.

И все же, несмотря на свои немощи, Владыка еще долго силен духом и руль церковного корабля, хоть и слабеющей рукой, а держит он крепко.

После тревожной зимы 1939–1940 годов, первого полугодия войны, наступает грозный май, за ним — трагедия июня… В несколько дней Париж опустел и стал неузнаваем. Запертый, немой, мертвый… Брошенная на произвол судьбы красота и богатство… Всюду пустыня. Лишь кое-где встречаешь последних, запоздалых беглецов, нагруженных поклажей, в панике бегущих к заставам… Над городом серое, низкое небо, на горизонте клубятся черные, как сажа, тучи: говорят, оставляя город, власти подожгли мазут… В отдалении ухают пушки… С утра ползут противоречивые слухи: не то сдадут столицу без бою, не то предстоят сражения на улицах…

В этот темный, жуткий день я навестила Владыку.

Застала я его в "гостиной", на диване, среди смятых подушек, в будничной потертой ряске. Озабоченный, но спокойный.

— И сам остался и распоряжение священникам дал — приходов не покидать. Нельзя храмов бросать и прихожан, которым деваться некуда. Добрый пастырь — не наемник — от овец "не бегает"… За мной приезжал граф Коковцов, увезти меня хотел, но как паству покидать? Как всех вас оставить?

От слов слабого, больного Владыки веет силой духа и светлым покоем надежды на Бога. Через 30 лет, как когда-то в великолепной Почаевской Лавре, в дни приближения австрийских войск, вновь зазвучал, но теперь уже в Париже, в скромном церковном домике на рю Дарю, архипастырский призыв к мужеству, долгу, к церковной дисциплине… Призыв этот и тогда и теперь воодушевляла надежда на заступление Богоматери. Эту надежду укрепило неожиданно радостное событие. Неизвестная дама-француженка г-жа М., как все, спешно покидавшая Париж, заехала на рю Дарю и передала о. настоятелю икону Феодоровской Божией Матери: икона эта была вывезена г-жею М. из России и бережно у нее хранилась. Прекрасная большая икона в драгоценном окладе. Не на хранение в храм привезла ее г-жа М., а принесла ее храму в дар [257]. Глубоко тронут был Владыка этим неожиданным приношением, как и те, кто о нем узнали… Всем хотелось верить, что чудный дар — знак благоволения Богоматери и милостивого Ее обещания заступничества в тяжкие дни предстоящих испытаний…

Утешенная надеждой вышла я от Владыки… Застала в соборном сквере весь причт. Стояли и прислушивались к отдаленному гулу пушек…

Стало темнеть… накрапывал дождик…

Германская оккупация… Зеленые мундиры всюду: на улицах, в метро, в магазинах… Солдаты облепили Париж, как саранча. И всюду красные флаги с черной свастикой на белом поле. В праздники в Тюильри, в Люксембургском саду или в аллеях Champs-Elysees, близ Grand Palais, уныло-бравурные марши германских военных оркестров… На стенах домов очередные распоряжения германского коменданта Парижа. Ходят слухи о предстоящих облавах на евреев, о массовом истреблении их в Германии… И опять музыка. И крикливые походные песни проходящих войсковых частей. А по ночам топот патрулей в темноте гулких и пустых парижских улиц…

В эти дни Владыка сумрачен, озабочен и печален. Когда говорим о том, что кругом творится, он морщится и начинает волноваться: "Насильники, насильники… и что они с евреями делают!.."

Вначале Владыку германские власти не трогали, но потом он стал жаловаться, что его осаждают какие-то немцы: они именуют себя "докторами" разных наук, приходят с переводчиками, пристают с расспросами о гонениях на Церковь в России, хотят узнать статистические данные, имена, подробности… "Мы вас беспокоим, но это нам нужно для научных работ…" Записывают что-то в своих карманных книжечках и уходят, обещая вскоре возвратиться… Создается впечатление, что за Владыкой следит гестапо.

В это опасное время Владыка осторожно ведет церковный корабль. Началось отсиживание во вражьем стане, которому официальное название — "лояльность", а скрытая сила которого — терпение… В своих проповедях Владыка говорит на общие темы веры и благочестия. В меру сил служит в соборе или ездит на храмовые праздники в церкви Парижа и в его окрестностях.

Июнь 1941 года… День Всех Святых в России просиявших… Война!.. Война с Россией — небывалая в истории по количеству армий и вооружения. Апокалиптические дни…

Военные катастрофы у русских на всех фронтах. Отступление до Москвы, Тихвина, Ростова… Реки крови… Горят деревни, леса, стираются с лица земли древние прекрасные города, умыкается население… Впереди гибель неминуемая, не только существующего государственного строя, но и самого народа вместе с ним: истребление, порабощение, до потери национального лица, до превращения народа в бескачественную массу "остов", которым одно определение — цифры.

Владыка следит за военными действиями в страшной тревоге. Он подавлен, он "сам не свой"… — "Не сплю ночей… Не нахожу себе места… Варвары!.. Какие варвары!.." — с негодованием восклицает он. Его мучительно волнует все: и военные вести, и слухи о массовой гибели от голода русских военнопленных в Германии, о страданиях депортированного русского населения на принудительных работах… Когда немцы перебросили русских на работы во Францию, слухи превратились в точные сведения: Епархиальному управлению удалось послать кое-куда в эти "каторги" священников, и многое узналось, о чем догадывались. Беседы с Владыкой оставляют впечатление глубокое: чувствуешь его сострадание русскому горю, горячее, пламенное, и с новой силой пробудившуюся в его душе любовь к своему народу. Жила она в сердце всегда (автобиография свидетельствует об этом), и эмигрантские годы ее не угасили, но за двадцать пять лет ни разу не было повода ее во всей полноте и силе вновь восчувствовать. Нужна была война, призрак трагедии, гибели русского народа, чтобы она овладела всем его существом безраздельно…

Владыка говорит всегда теперь о России, не может не говорить о ней, и, по-видимому, его чувства и переживания глубже и сильнее, чем можно их выразить словами…

Я помню проповедь его в маленькой церкви в Медоне, летом 1942 года. Владыка стоял на амвоне, устало опираясь на жезл, — сколь всем нам знакомый облик нашего архипастыря! — но словно не митрополит в день храмового праздника произносил свое традиционное "слово", а престарелый отец поверял своим взрослым детям заветные и волнующие его думы…

— Потоками, реками льется сейчас русская кровь, омываются тяжкие грехи революционных лет… Очистительные, искупительные страдания — проявление гнева Божия. Без крови нет и не бывает искупления всенародного греха… Может быть, потом, по очищении, Бог простит, Бог спасет русский народ…

В эти страшные дни сражений, летом 1942 года, Владыка, казалось, был душою не столько "здесь", сколько "там", в России. Могло ли быть иначе, когда вся его жизнь, церковно-общественная деятельность, самое монашество были только проявлениями его пламенной, самоотверженной, "народнической" любви? В своей биографии он не скрыл, что не для спасения души он принял постриг, а для служения своему народу. Не нашло ли русское религиозное народничество свое краткое и точное, похожее на формулу, определение и в откровенном признании м. Екатерины, игуменьи Леснинского монастыря, по духу столь близкой Владыке монахини: "Я стала монахиней скорей из любви к народу, чем к Богу." Такая "народническая" любовь объемлет народ, как "святыню", и во всей полноте его бытия: история, вера и быт, родная земля и природа, которая эту землю украшает, отпущенные ему дары — свойства и способности, которые его отличают от других народов, — все дорого, незаменимо-единственно, почти… священно; в реальности такая любовь не объединяет свой народ со вселенской семьей, а разъединяет, выделяет, возносит и превозносит, дает ей неограниченную власть над своим сердцем…

Какие трепетно-живые слова находит Владыка, чтобы изобразить возлюбленную русскую народную душу, чтобы дать почувствовать ее красоту!

"…Она такая мягкая и такая широкая, многогранная, таинственная, непонятная, загадочная, не удовлетворяющаяся земным сытым житейским благополучием, а тоскующая о Боге, по небу, по граду Китежу — та душа, о которой сказал поэт, что "звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли…" — пишет Владыка в своей маленькой печатной работе: "О нашей русской православной церковности" (1922 г.). Не об этой ли душе — погибшей?.. погибающей?.. — не о ней ли горькие думы бессонными ночами, на которые он жалуется?.. Град Китеж… — и страшное, страстное, подобное наваждению, прельщение грубыми материальными благами, которым прежде русский народ так искренно, так праведно своей души безраздельно не отдавал… — как это противоречие могло возникнуть, как его разрешить, как его теперь изжить?..

Зима 1942–1943 годов решила судьбу России. Немцы докатились до Волги и наткнулись на твердыню Сталинграда; защита его вызвала в стране бурю патриотического восторга. Героический подъем с новой силой охватил всю Россию. Началась борьба, насмерть, двух народов: удачи и неудачи, временное продвижение, временное отступление, смена надежд и тревоги (особенно летом 1943 г.). Но далее все яснее, все отчетливее и с каждым месяцем все несомненней, что Германией война проиграна и что германское отступление теперь уже окончательное…

Владыка внимательно следит за военными событиями. При встречах радостно говорит о продвижениях русских армий, рассматривает карту. Теперь добрые вести о войне — его утешение, его отрада. На столе "Война и мир". Он перечитывает Толстого с живейшим интересом. "Сейчас мы вновь переживаем вторую Отечественную войну, тот же всенародный подвиг спасения родины…" — говорит он.

Дальнейшие события патриотическую его радость только усиливают. Не о спасении русского народа от германского нашествия уже теперь речь, а об ошеломляющих военных успехах "победоносного русского воинства", за ними с восхищением следит весь мир… Еще немного, полгода, и вскоре после высадки союзников во Франции начало финала — разгром Германии. Русские уже всюду: в Пруссии, Чехословакии, в Венгрии, на Балканах… Остается штурм Берлина… Сказочной отваге осаждающих соответствует баснословная мощь вооружений — и Берлин взят!

В один из этих победно-финальных дней я застала Владыку счастливым, сияющим, вокруг него лежали газеты, в руках был иллюстрированный журнал: он любовался портретами советских маршалов… — Смотрите, смотрите, подлинные орлы… Вот этот на Кутузова похож, а вот — Багратион, а вот этот — Барклай… Какие молодцы! Какие лица! Благообразные, волевые, умные… — с веселой улыбкой говорил он.

Когда разговор заходит о существующем в России государственном строе, Владыка на мгновение задумывается…

— Да… да… но национальные задачи могут, по произволению Божию, выполняться путями, нам неведомыми… — убежденным тоном говорит он. — России сейчас возвращается все, что мы утратили во время революции. Пожалуй, и основной славянский вопрос разрешится — вековая задача… вековая задача, завещанная предками… Политика ведется национальная, отвечающая интересам России. Это ново. Это явление надо учесть… с ним надо считаться… — И он вспоминает деятельность русских националистов в прошлую войну…

Радость о победах незаметно сливается с воздыханиями о русской великодержавности, о новых границах… Не те ли самые патриотические чувства нашли свое патетическое выражение в приветственной речи, сказанной Владыкой в день встречи Государя во Львове? — "…Ваши доблестные боевые орлы, сокрушив в своем неудержимом стремлении вражеские твердыни, взлетели на неприступные снежные Карпаты, и там, на самой вершине, теперь вьет свое гнездо могучий двуглавый орел…"

Огромная непобедимая Россия, от Ледовитого океана до Индийского (мечта!), гроза пограничных сильных держав, покровительница малых, сестра родная всех славян… и Москва — кто знает! — быть может, всемирный центр Православия — грандиозная программа националистических чаяний, казалось, теперь может развернуться со всей убедительностью исторической реальности… И было так же убедительно, что Россия вознесена на вершину военной славы и справилась с врагом благодаря чьей-то железной воле, жестокость которой многим бы хотелось оправдать пользой…

В те дни побед впервые в Зарубежье стали раздаваться такие речи среди русских патриотов… Что-то незаметно сдвинулось, изменилось в старых привычных оценках, начала меркнуть самая о них память… Постепенно стало забываться незабываемое — о чем говорили так часто с амвона, в печати, в лекционных зальцах, в семейном быту: о Соловках, об епископах-мучениках, об осквернении святынь, о тайной церковной жизни… История перевернула страницу, и содержание следующей поглотило внимание, так оно оказалось ново.

Это новое — прекращение в России гонений на Церковь. Больше этого — согласие во взаимоотношениях государства и Церкви. Государство уступило, допустило существование "своей" Церкви: непримиримое отыскало путь к подобию примирения…

Известие о прекращении гонений, а потом о Соборе и избрании Патриарха Владыка воспринял как великую радость духовной победы, связанную с победой на полях сражений, как знак "прощенности" русского народа. Нахлынувшие новые впечатления эту радость могли только укреплять.

После освобождения Франции в Париж из трудовых и военных лагерей наехало много советских людей. Новые, не похожие на эмигрантов посетители наших храмов. Не боясь ни огласки, ни преследований за веру, они во множестве притекали на церковные службы. "Нам теперь это позволено. И детей крестить, и в церковь ходить…" — бойко заявила мне одна молодая девушка.

Что-то было простодушное в их отношении к религиозному культу. Неуверенно разбираясь в догматической стороне своей веры, подчас недоумевая, что в церкви говорят, читают и поют, путаясь в простейшем, — они тем не менее с воодушевлением посещали наши церкви, несомненно ожидая для себя от этих посещений чего-то хорошего, отрадного и утешительного.

С какою радостью глядел Владыка на новых гостей!

"…К нам в церковь теперь приходит много наших соотечественников — мужчин и женщин, — писал мне Владыка (23 ноября 1944 г.). — Какие они хорошие, трогательные, особенно женщины, и какие благочестивые! Когда было холодно, и они пришли слишком рано, и их хотели напоить чаем, то старшая из них сказала: нет, мы пришли сюда не для еды, а для души, до обедни чаю пить не будем! И ведь это говорит советская женщина, о которых мы думали, что они совсем погрязли в коммунизме!.. Когда смотрю на эти родные, открытые русские лица, у меня сердце кровью обливается. Вот овцы без пастыря. А лучше сказать, — с ложными пастырями, с волками в овечьих шкурах, ибо, пока мы тут пререкаемся, не дремлют униаты, сектанты и проч. Вот почему так хочется засыпать ров, отделяющий нас от России, чтобы скорее идти туда работать для русского бедного (но великого) народа…"

Эту новую толпу Владыка почувствовал сразу: ее волевую крепость, душевную молодость (стариков между ними почти не было), выносливость, религиозную непосредственность, а через них — и дубовую несокрушимость того ствола, которого они ветки… Это "они" победили лютого врага, это "они" носители русской мощи! Эмиграция, по сравнению с советскими гостями, несмотря на всю свою "интеллигентскую" старую русскую культуру, казалась ему слабеньким, пересаженным на чужую землю, растением… Не напоминали ли мы ему бедных "холмичей", которых вот-вот поглотят без следа чужая культура, чужая "вера"?.. Не значило ли нас спасти, если нас связать с державным русским центром?

"…Вот русская молодежь, талантливая, образованная… Доколе она будет лить воду на чужие мельницы, крыть чужие дома? Не пора ли идти на строительство своих родных домов? Все эти мысли так остро волнуют меня. Конечно, я не увижу этого нового строительства. Мое здоровье плохо, и я уже потерял надежду на выздоровление и, вероятно, скоро умру. Но перед смертью так хотелось бы что-нибудь сделать для родного народа…" — пишет Владыка (23 ноября 1944 г.). И далее в том же письме: "Расскажу вам о своих скитаниях в советском мире, разыскивая путь русского народа…"

Владыка говорит здесь о своих первых попытках войти в общение с Московской Патриархией при содействии советских дипломатических инстанций с целью воссоединения с "Матерью Церковью". Мы знаем, что попытки эти бесплодными не были и зимою 1944–1945 годов у него завязались сношения с митрополитом Алексием (вскоре Патриархом Московским), которые впоследствии развились и углубились.

Этой же зимою 1944–1945 годов на путь церковного национализма Владыка старается увлечь за собою и паству. В своем "слове" в день пятидесятилетнего юбилея своего священства, 18 февраля 1945 года, он обращается к ней с открытым церковно-патриотическим призывом:

"Мать святая Церковь Русская зовет нас к возвращению в лоно свое. Уклонимся ли мы от этого материнского призыва? Довольно настрадалась душа наша в изгнании на чужбине. Пора домой. Высшая власть церковная обещает нам спокойное развитие церковной жизни. Хочется облобызать родную русскую землю. Хочется успокоения в лоне родной Матери Церкви и нам, старикам, чтобы найти последнее упокоение, а молодым и зрелым чтобы поработать над возрождением Родины, залечить ее зияющие раны. Без страха и сомнения, без смущения войдем в родную землю: она так хороша, так прекрасна…"

Это "домой", обдуманное и прочувствованное зимою 1944–1945 годов, подготовляет все последующие решения и действия Владыки до его кончины. В письмах той зимы, о которых я упомяну. Владыка кратко излагает свое "исповедание", объясняя смысл своего православного национализма. В них противопоставлен идеал вселенского православия (а также вселенского христианства) — национальному русскому православию. Я приведу из этих писем некоторые строки.

"…Вчера мы с вами говорили о национализме. Конечно, христианство выше и шире национализма и на вершинах его перед Престолом Господним нет ни эллина, ни иудея, равно как ни православного, ни католика, а есть только праведные и грешные и над ними единый Христос Бог наш. Но пока мы живем на этойгрешной земле, неизбежны, необходимы разделения национальные и конфессиональные. И против этого ничего не поделаешь. Национальность (точнее, народность) — это голос крови, зараженной первородным грехом, а пока мы на земле, мы несем следы этого греха и не можем стать выше его. (То же я думаю о конфессиональных разностях.) Но, будучи убежденным националистом, т. е. верным и преданным сыном своего народа, я, конечно, совершенно отвергаю тот звериный национализм, который проявляют теперь немцы по отношению к евреям, равно как, будучи православным, я чужд религиозного фанатизма… Выше всего чту свободу во Христе. Вот в самых общих кратких словах мое исповедание…" (Письмо от 26 октября 1944 г.)

В следующем письме (от 23 ноября 1944 г.):

"…Конечно… нужно подходить к этому делу объединения русского народа с большой осторожностью, но думаю, что основная линия взята мною правильно. Прекрасна идея вселенского православия, но путь к ней через национальное православие. Недаром Господь, устрояя Единую Вселенскую Церковь, допустил создание национальных автокефальных церквей. Вселенская идея слишком высока, малодоступна пониманию широких масс народа. Дай Бог утвердить его в национальном православии…"

Вселенская идея для Владыки по-прежнему высока и прекрасна, но теперь она уже не в центре его внимания, как несколько лет тому назад, когда он объяснял и защищал единение зарубежной Русской Церкви со Вселенским Престолом, укрепляющее связь Русского Православия со Вселенским Христианством. В "Воспоминаниях" в главе "Церковная смута" [258] мы находим следующие строки:

"…Многие и по сей день не понимают ценности нашего единения с Вселенским Престолом. А между тем ценность этого единения великая… Когда Церкви забывают о вселенской своей природе, когда обособляются, замыкаясь в своих национальных интересах, — эта утрата основного, главного предназначения национальных Церквей есть болезнь и грех… Задача поддержания общения со Вселенской Церковью выпала на мою долю…"

Теперь Владыка в эту сторону не стремится и туда свою паству не зовет, а берет обратное направление — церковно-патриотическое, дабы вернуть зарубежную Церковь национальной стихии.

Слабый, больной, с головокружениями, жалуясь на глухоту, на одышку, на бессонницу, окруженный бдительным уходом, как тяжко больной-хроник, Владыка торопится осуществить задуманный им план возвращения в юрисдикцию Московской Патриархии; он хотел бы как можно скорее это воссоединение канонически оформить, но ему приходится медлить… В письме к Патриарху Алексию (от 3 апреля 1945 г.) Владыка пишет: "К глубокому моему огорчению, в значительной части моей паствы я неожиданно встретил упорное отрицательное отношение к этому делу… И я опасаюсь, что мой поспешный шаг по пути слияния (с Матерью Церковью) вызовет новый раскол в церковной жизни эмиграции…" Далее в том же письме: "Предварительно обращения к Вашему Святейшеству нам нужно еще испросить благословение на свое воссоединение с Матерью Церковью от Вселенского Патриарха…"

Отношения с Москвою остаются неопределенными до сентября 1945 года — до приезда в Париж полномочного представителя Московской Патриархии. Этот приезд имел серьезные последствия.

Вопрос о запрещении, наложенном на Владыку (и его духовенство) 15 лет тому назад, не обсуждался, был как бы предан забвению, и приехавший Митрополит служил соборне с Митрополитом Евлогием и его духовенством в Александро-Невском храме. Во время пребывания в Париже московский делегат вступил в переговоры с Митрополитом Евлогием о возвращении его в Московскую юрисдикцию — и в результате было подписано официальное ходатайство о воссоединении с Москвою. Предварительно патриарший представитель "уверил присутствующих (Митрополита Евлогия и его викариев)… что переговоры с Константинополем по этому вопросу (о воссоединении) взяла на себя Москва, что согласие Вселенского Патриарха, несомненно, будет, а может быть, уже и поступило. Митрополит Евлогий собственноручно записал об этом в протоколе и затем сообщил Патриарху (Вселенскому) Вениамину (в докладе 1 октября 1945 г.)… Согласие епископов на воссоединение было, очевидно, только условное… С своей стороны, Патриарх Алексий телеграммой от 4 ноября 1945 г. просил Патриарха Вениамина дать благословение Митрополиту Евлогию, его духовенству и пастве на воссоединение с Матерью Церковью Российской (таким образом, уверение (приехавшего) Митрополита… было не точно)…" ("Церковный вестник Западноевропейской епархии", № 2, 1946 г.)

В ответ на ходатайство появляется Указ Московского Патриарха от 11 сентября, № 1171, это ходатайство о воссоединении удовлетворяющее — с постановлением Экзархат западноевропейских церквей сохранить, а Митрополита Евлогия, его возглавляющего, считать Экзархом Патриарха Московского.

Ввиду того что на двукратное обращение Владыки в Константинополь с просьбой о разрешении вернуться в юрисдикцию Московского Патриарха ответа не последовало, Владыка до конца жизни оставался в зависимости от Вселенского Престола и именовался Экзархом Патриарха Вселенского; одновременно Московский Патриархат тоже считал его своим Экзархом.

Стремление Владыки вернуться в лоно Русской Матери Церкви и действия, предпринятые для его осуществления, не исчерпали его патриотических пожеланий. Владыке этого недостаточно, его планы простираются дальше — вернуться на родину, там найти место последнего упокоения. И вернуться не одному, а со всей эмигрантской паствой — возглавить своего рода переселенческий табор, наподобие того грандиозного каравана с чадами, домочадцами, скотом и скарбом, который он вел из Галиции в Россию во время Великой войны (и привел в Шубково)…

Но вместо осуществления этой патриотическо-иммигрантской мечты, в ответ на его единоличное разрешение вопроса об эмигрантской церковной судьбе, не считаясь с голосом церковного народа и его не выслушав, в епархии нарастает недоумение, ропот и протест… Владыка в ту зиму болеет почти непрестанно, в подлинном положении вещей он уже не может дать себе ясного отчета. Осведомлять его о глубоких разногласиях, которые назревают в пастве, даже его близким кажется неосторожным, так явно догорает его жизнь, так несомненно всякая тревога ему не по силам…

Помню, я застала его в кресле, в подушках. Длинные волосы перехвачены ленточкой. На плечах лиловый вязаный платок. На столе перед ним длинная трубка-телефон, которой должен пользоваться посетитель, если хочет быть услышан. Речь Владыки затрудненная, слегка лепечущая… Все его волнует, утомляет, он легко плачет… Но доброта и ласка его к людям все те же…

Мы говорим на какие-то общие неволнующие темы, но само собой беседа заканчивается его любимой и теперь единственно ему интересной темой — о России.

— Вот там, в России, подлинное могучее русское дерево, мы здесь все лишь тончайшие его веточки… сорвет нас первая буря… Да… жить родиной, работать для нее, вернуться! Наша Русская Церковь — национальная Церковь была и есть, и я плоти и крови преодолеть не могу. Высшим христианским идеалом я жить не могу… каюсь, не могу… — с глубокой искренностью говорит Владыка.

— А что же делать тем, кто к нему стремится? — спросила я.

Владыка задумался, помолчал, а потом сказал:

— Пусть остаются во Вселенской Патриархии…

В последний раз я видела Владыку в конце июня (1946 г.), за полтора месяца до его смерти. Я приехала перед отъездом на каникулы с ним проститься. Он сидел за письменным столом и равнодушно перелистывал старый том "Исторического Вестника". Был он как будто физически бодрее, чем раньше, но жаловался на мучительно беспокойные ночи и на "короткое дыхание". Мы ни о чем постороннем не говорили. Я боялась чем-либо его встревожить.

В его прощальном благословении слабой рукой, в его доброй улыбке, в ласковом прозвище, с которым он ко мне на прощание обращался (он иногда шутя называл меня именем писца пророка Иеремии), — во всем едва уловимо, но несомненно чувствовалось, что это последняя встреча…

Когда я вернулась в Париж, мне сообщили, что Владыка при смерти…

Я приехала на рю Дарю. На улице перед храмом и в церковном садике в этот предвечерний час все было тихо и пусто, как всегда. Но на крыльце церковного дома мне повстречались заплаканные старушки, мимо нас быстро прошли в сад какие-то люди, озабоченно о чем-то совещаясь. Протяжно гудел колокол… Слышался громкий голос, кого-то оповещающий по телефону о предстоящей первой панихиде…

Владыка только что скончался… 8 августа, в 4 часа 55 минут.

Через три дня были похороны при большом стечении народа. Из Москвы прибыли два архиерея. Богослужение длилось около шести часов. В храме было тесно: ко гробу до конца службы и не приблизиться… Несмотря на общерусскую толпу, в которой смешались "свои" и "не свои"; несмотря на то, что соборное служение духовенства всех зарубежных расколов и взаимных "непризнаний" должно было являть трогательную картину умиротворенного единства всей Русской Церкви, — благодатной гармонии единодушия и единомыслия у гроба Владыки не чувствовалось… У многих было смятение в мыслях и смущение в сердце, и только некоторые (их было немало), ничем не соблазняясь, ни о чем до времени не рассуждая, в простоте сердечной оплакивали дорогого усопшего Владыку…

По окончании отпевания гроб на руках духовенства был обнесен вокруг собора при погребальном звоне, — и процессия направилась к похоронным автокарам…

Владыку похоронили на русском кладбище в Sainte-Genevieve des Bois, в крипте прекрасного храма во имя Успения Божией Матери, который он освящал в 1939 году с таким благоговейным восторгом, с такою горячею благодарностью Богу…

На его могиле, согласно его воле и распоряжению, положена плита с надписью: "Боже, милостив буди мне грешному".

Последний период жизни Владыки и его уклон к Москве вызвал в русском рассеянии много споров. После его смерти разногласия приняли более четкие очертания и привели к расколу. Оппозиционные настроения нашли исход в решительных "вселенских" резолюциях Чрезвычайного Епархиального съезда (16–20 октября 1946 г.), а слух, еще при жизни Владыки струившийся в церковных кругах о его тяжелых душевных переживаниях, вызванных перемещением Московской Патриархией одного из его викариев без предварительных переговоров; назначение в Париж, в помощь по управлению, архиерея, командированного Москвою, не предоставив Владыке возможности предложить своего кандидата, не оповестив о назначении… — слух этот теперь приобрел определенность утверждения. Некоторые близкие Владыке духовные лица и его друзья свидетельствуют, что в упомянутых церковно-административных приемах Владыка видел проявление пренебрежения к нему, Экзарху, — и это его огорчало. Встревоженный, удрученный, он жаловался, что его ввели в заблуждение. "Тяжко" мне…", "я поторопился…", "я его не звал (викария из Москвы), я его не приму, меня никто не спрашивал… что это такое творится?.." — в этих взволнованных словах отражается растерянное недоумение перед реальностью воссоединения, столь не соответствующей, в понимании Владыки, правам иерарха, возглавляющего Экзархат…

Не углубляясь в подробности личных переживаний покойного Архипастыря, надо, однако, сказать, что на направлении его церковной политики они не отразились, а потому положение зарубежной Русской Церкви ко дню его кончины оставалось по-прежнему затруднительным и сложным.

После его смерти смута в приходах и церквах стала стихать. Русская Церковь в рассеянии, еще при жизни Владыки (в 1931 г.) связавшая свою судьбу со Вселенским Престолом, в большинстве своих приходов осталась ему верной; тем самым она вернула свою каноническую устойчивость и вышла вновь на путь мира и духовной свободы. Остальные приходы отошли к Москве. Мотивы и доводы согласных и несогласных с "верностью" были разнообразны, но если вдуматься в смысл их, то они сводились к противоположению двух течений в Русской Церкви: национального русского православия и православия, не зависимого от опеки, давления, союза, соглашения или просто воздействия исключительной заинтересованности делами и задачами русского государства.

Это противоположение двух течений, двух религиозных идеологий не ново, оно проявлялось с особой силой и в наиболее отчетливых формах в эпохи усиления государственного начала, всегда склонного использовать веру и Церковь для своих нужд и задач. Отразила его мистическая оппозиция "заволжских старцев" на рубеже XV–XVI веков, в период образования сильного Московского государства и верной его союзницы — национальной Русской Церкви; явил и протест пламенной, исповеднической народной веры "староверов" в XVII–XVIII веках во время государственного насилия над народной совестью; нашло оно выражение и в "старчестве" при Екатерине II, возникшем в ответ на беспощадное утеснение монастырей (и монашества) в интересах государственно-экономических; знает кое-что о коллизии веры и власти — Церкви и государства и наша современность…

Святая Русь государственным могуществом (военным и политическим) или экономическим процветанием отечества, как смыслом Христова делания на земле, — не обольщалась, видела в них скрытый соблазн ухода и увода от Христа и хранила, как евангельскую жемчужину, как драгоценнейшее сокровище, бескорыстную, чистую, пламенную веру и любовь ко Христу, которые тончайшим чутьем различают, что от "мира сего" и что "не от мира сего", и никогда не низводят христианства с его высоты для практического использования.

Именно здесь, где-то на скрещивании двух течений, и проявилось несогласие во взаимоотношениях покойного Владыки со "вселенской" частью его паствы в последние два года его жизни.

Среди бурного разлива националистических и патриотических страстей, от которого вся земля обнищала, а жизнь стала безобразна, превратна и жутко беспощадна, некоторые верующие люди в рассеянии остались верны, быть может, даже ими ясно не осознанному предназначению: в мире с его культом материальных достижений — грандиозного Вавилонского строительства — и политических домогательств; со страстной и исключительной озабоченностью земными благами (хотя бы в них и входили так называемые "культурные ценности") — свидетельствовать самым своим существованием, что христиане всегда, а в нашу эпоху в особенности, странники и пришельцы на земле, "ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего…" (Посл. к Евреям 13,14).

Т. Манухина.