Очерк VII (О «Возрождении» и возвращенстве»)

Последние месяцы внутренней жизни эмиграции прошли под знаком двух дискуссий: «возрожденской» — о необходимости всеэмигрантского объединения для окончательного наступления на большевиков и «возвращенской» — о необходимости все-эмигрантского примирения с Советской Россией.

Несмотря на непримиримость позиций Струве, убеждённого, что Рос­сии не расцвести, если  мы не начнем завтра же упорно «гнать» в монархи­ческих парниках «державный корень», и Пешехонова, уверенного, что мы неминуемо сами завянем и иссохнем, если не попытаемся, пока ещё не поздно, пустить корни в Советской России, — между обоими глашатаями последнего часа и предельного решения есть всё же нечто общее. Это общее — патриотическая настроенность обоих авторов. Монархист Струве проповедует, прежде всего, не монархию, а родину, и социалист Пешехонов тяготеет к Советской России не как к России всё-таки социалис­тической (точка зрения, близкая некоторым европейским социал-демокра­там), а исключительно только как к Россия, переживающей свой большой исторический час. Конечно, патриотизм Струве и по своему духовному со­держанию, и по своей стилистике совсем не похож на патриотизм Пешехо­нова, но всё же и Струве, и Пешехонов ощущают и утверждают себя как патриоты.

Струве готовится к великому историческому подвигу: точит державные штыки об учёные формулы (не тупит ли формулы о штыки?) — Пешехо­нов хлопочет по домашности. К Струве — не подходи: он при исполнении служебных обязанностей и явно вне себя, вне логики своей судьбы, своего прошлого, — к Пешехонову не подойдешь: разговаривает он, правда, спо­койно, очень вразумительным говорком, а всё кажется, будто он чего-то не договаривает. У Струве патриотизм пылает в сердце и уме, — у Пешехо­нова сосёт под ложечкой. Струве муж, который хочет бытия своей родины и ощущает эту родину весьма торжественно, как трон и алтарь; Пешехонов же скорей мужичок, которому захотелось побывать на родине, посидеть на завалинке, послушать колокольный звон.

Несмотря  на всю эту стилистическую  и эмоциональную разницу между патриотизмом Струве и Пешехонова, оба политика одинаково искренне (не будем в этом сомневаться) утверждают Россию как верховную идею эми­грации и тем самым согласно свидетельствуют о том, как сильно растет сейчас во всех русских людях национальное чувство, а с другой [сторо­ны] — что его одного мало в деле борьбы против большевиков.

*  *  *

Две любви бессмертны в душе человека. Первая — это любовь к своей земле, к своему дому, к своему порогу — к своей родине. Вторая любовь — это любовь к чужому небу, к вольной дали, к пути-дороге — к чужбине. При всей противоположности обеих любвей, они, как все противоположнос­ти, тесно связны друг с другом. Только из родного угла может сердце пре­дельной тоской вдруг встосковать о дали; и только в скитаниях обретаем мы дом. Сложная диалектика этих чувств бесконечно усложнена сейчас в душах русских людей! Обе любви слиты в нас в одну неделимую. Россия всем нам сейчас и дом, и даль, и порог, и дорога; мы чувствуем её и как родину на чужбине и как чужбину на родине, любим её потому новою, страстною, тос­кующей  любовью.

Как внешняя жизнь, как быт она у всех нас отнята, но тем самым она только глубже дана нам как наше внутреннее бытие. Скрытая от наших глаз как явление пространственной трёхмерности, загнанная в два измерения внутреннего мира и как бы не помещающаяся в нём, Россия переполняет наши души той бесконечной тоской по себе, в свете которой идеи родины и патриотизма приобретают новый, религиозный смысл.

Сейчас, когда на Россию направлены самые тёмные, самые злые силы мира, когда уничтожено само имя России, идет борьба с её церковью, куль­турой, — насильственно  перекраивается пластический образ её душевной и бытовой жизни, любовь русских людей к родине перестает быть только ес­тественным чувством, только лирикой  воспоминаний, сейчас она превраща­ется в нечто гораздо большее, в духовный акт спасения лица и бытия России от большевицкой воли к её духовному небытию. Бытие и любовь связаны между собой глубочайшею метафизическою связью: только тем и держится мир, что он любим Богом, и только потому дьявол и есть небытие, что он при всех свои соблазнах никем не может быть любим.

В свете этой новой горячей патриотической любви у многих русских людей невольно изменяется отношение к отошедшей России. Страдания, ко­торые она приняла за грехи свои, создают вокруг неё ореол мученичества. Темные стороны её как-то невольно стушёвываются в памяти. Зато пласти­ческий рельеф её природно-культурного и житейски-бытового облика при­обретает магическую власть над душою.

В этих высветляющих процессах памяти явно таится большая опасность трагического помрачения нашего политического сознания (Струве, Ильин, Карташев), но в них же раскрывается и очень существенная правда.

Направленная на свержение «старого режима», творческая воля русской революции, естественно, не могла быть к нему абсолютно справедлива. Пра­вильно чувствуя, что Россия переросла царский режим, революционная воля, быть может, недостаточно чувствовала ту историческую даль, из кото­рой он вырос. Справедливо борясь против «помещичьего феодализма», она часто несправедливо забывала, что с помещичьим феодализмом как-то свя­зана русская культура: помещичья философия и помещичья литература. Ты­сячу раз правая в своей защите «социальных низов» и «национальных мень­шинств», она всё же явно недооценивала страшной, с первых же месяцев ре­волюции обнаружившейся трудности соединения этого равнения на «низы» и «меньшинства» с ревностным служением тому российскому великодержавию, в котором, очевидно, заключался исторический смысл миновавшей эпохи.

Насколько эта несправедливость в процессе подготовки революции была неизбежна, а потому в известном смысле и права, настолько же она сейчас, после того как революция совершилась, и излишня, и вредна. Долгие годы вся оппозиционная Россия только и жила ожиданием смены полити­ческой формы правления; теперь, когда смена как-никак всё же произошла, наше внимание естественно направляется на то вечное содержание России, во имя которого она, в сущности, происходила. Социально-политический ин­терес невольно заменяется национально-культурным.

Ныне мы отчетливо сознаем, что политическая революция в своем безудерже смела на своем пути много таких духовных и культурных ценностей, на которые она никогда не посягала; чувствуем, что социально-политичес­кая революция сможет остаться или, вернее, снова стать полной правдой только в том случае, если во многих отношениях ущербное сознание рус­ской революционной интеллигенции осилит и осознает свой возврат на ро­дину, к национальным и религиозным корням русской культуры.

*   *   *

П.Б.Струве неустанно проповедует трюизм: необходимость объедине­ния всех эмигрантских сил для борьбы против большевиков и упорно не по­нимает П. Н. Милюкова, будто бы доказывающего парадокс: победа над большевиками лучше всего обеспечивается распылением борющихся против них сил. Неизбежная неряшливость газетного словоупотребления и стилис­тика газетной полемики безнадежно запутывают спор — спорить же по су­ществу не о чем. Ясно, что объединение сил в борьбе против общего врага желательно, распыление же вредно.

Но из этого «разительно ясного» положения Струве совсем не следует, что демократическая Россия что-либо выиграла бы, объединившись в своей борьбе против большевиков с Россией великого князя Николая Николаевича и Струве. Наоборот, не подлежит ни малейшему сомнению, что она ничего не выиграла бы и очень многое проиграла бы, проиграла потому, что Россия, защищаемая «Возрождением» и организующая Зарубежный съезд, представ­ляет собою такой явный перевес неправды над правдою, а потому в последнем счете и бессилья над силою, что объединение с ней, как с определенным политическим течением и определенным кругом всем известных обществен­ных деятелей, никоим образом не может рассматриваться как объединение с борющейся против большевиков силою.

Для выяснения этой мысли необходимо, прежде всего, провести резкую грань между идеологией консерватора (тип в России отсутствующий, но России нужный) и эмоцией реакционера (тип очень вредный, но зато в изо­билии имеющийся в эмиграции). Установить различие между консервато­ром и реакционером нетрудно. Консерватор — защитник вечной правды прошлого, реакционер — защитник прошлого как такового, вне всякого от­ношения к вечности и правде. Для реакционера революция потому всегда и при всех условиях неприемлема, так же как контрреволюция всегда мила. Для консерватора дело обстоит сложнее. В минуты, когда для сохранения «силы, славы и чести» родины не остается никакого другого средства, кроме революции, консерватор, хотя и скрепя сердце, всё же становится революци­онером.

Февральская революция — величайшее доказательство правильности этого тезиса. В мартовские дни правые, вплоть до великих князей, неожи­данно оказались чуть ли не впереди солдат и рабочих в деле низвержения царского строя.

Что революция в своем поступательном движении должна была этих «революционеров поневоле» разочаровать и оттолкнуть от себя, вполне ес­тественно и понятно. Понятно потому как духовное, так и политическое рас­слоение, которое время внесло, и должно было внести в среду и в души вос­приемников февральской революции. И всё же вся эта неизбежная диффе­ренциация и правая борьба, быть может, могла бы не исключать, по крайней мере, временного и  духовного  объединения  всех противобольшевицких сил, если бы правые в своей ненависти к революции не доходили бы до полного забвения своей роли в ней и, что еще хуже, до полной утраты своей нравст­венной и политической ответственности и за неё, и перед нею; если бы они из консерваторов на час не превратились бы уже давным-давно в реакционе­ров навек. Неужели же не понимает, вернее, не чувствует П.Б.Струве, так упорно настаивающий на идее единого фронта, что перед тем как пропове­довать её демократической эмиграции, он должен был бы озаботиться тем, чтобы в душах опекаемых им правых восстановился тот революционный фронт, на котором они, оставаясь консерваторами, встретились в 1917 г. с либералами и социалистами? Что политически бессмысленное объединение отвлечённо мыслимо лишь на основе безоговорочного признания историчес­кой и нравственной правды мига мартовской революции. Этот общий знаме­натель антибольшевицкого  объединения  дан самой историей, и никакого другого выдумать нельзя. Объединяться же для борьбы против большевиков с людьми, отрицающими не только ложные пути, по которым пошла революция, но и всякую правду за той самой революцией, в которой сами же принимали участие, которую провозглашали и даже превозносили, значит определенно объединяться с людьми, отрицающими самих себя, с людьми, которых духовно нету и которые уже по одной этой причине своего небы­тия никак не могут требовать объединения с ними как с живой, творческой силой.

Как раз для монархистов должно было бы быть понятным, что восста­новление монархической России нравственно недопустимо сейчас не пото­му, что монархия в идее хуже республики и не потому, что монархия сейчас исторически не ко двору в Европе (в войне республики одержали победу над монархиями; низложенные монархи ведут себя во главе с Вильгельмом II весьма упадочно; в Италии и Испании они стоят в тени своих диктаторов), но потому, что большинство руководящих нынешних монархистов побыва­ло в революционерах. Не как монархисты порочны и мало убедительны ны­нешние монархисты, а наоборот, как отступники от монархии, а отчасти даже и предатели её. Это установление не психологическое, а социологичес­кое; его смысл совсем не в обвинении отдельных лиц, а всего только в напо­минании того единодушия, с которым была принята Россией Февральская революция и осуждена монархия.

Монархистов по убеждению, консерваторов по духу и воспитанию, при­нимающих и утверждающих революцию, трудно заподозрить в субъекти­визме и корысти; монархистов же, призывающих к реставрации после того, как революция не оправдала их надежд, наоборот, очень трудно не упрек­нуть в этом.

Всматриваясь и вдумываясь в ту очную ставку, в ту тяжбу, которая должна сейчас происходить в каждой чувствующей свою ответственность перед Россией «правой» душе, между тем, чем она была в 17-м году и тем, что представляет собою сейчас, между консерватором-революционером и монархистом-реставратором в ней, мы не можем не видеть, не чувствовать, что в февральские дни революционные настроения наших консерваторов звучали в унисон с судьбою России, сейчас же звучат весьма биографично, раздражённо и корыстно.

На такие мысли не слишком расторопные на голову «правые» иногда от­вечают, что никакого единства в признании революции не было, что в сущ­ности все были не согласны, но молчали, и что даже среди кричавших «да здравствует революция!» было много людей, желавших ей скорее смерти, чем здоровья; что весь энтузиазм был дутый, был не энтузиазм, а «засилие левых партий» и какой-то «непонятный гипноз». Надо ли доказывать, что такая защита «правого» дела хуже всяких «левых» нападок на него. Если сейчас тщатся выйти в герои люди, у которых в своё время не было мужест­ва личного мнения, и о помазаннике Божьем хлопочут сейчас не души, про­шедшие через трагедию признания революции, а всего только примазав­шиеся к ней в свое время темпераменты, то не остается никакого сомнения, что дело «правых» весьма неправое дело.

Я, конечно, очень хорошо знаю, что далеко не все политические группи­ровки «правой России» определённо и официально исповедуют монархичес­ки-реставрационную веру, но я решительно думаю, что вся официально-по­литическая жизнь в эмиграции, особенно в её правом крыле, так же фиктив­на, как реальна её внутренняя, психологическая установка.

И вот с этой, единственно существенной, психологической точки зрения нельзя, конечно, сомневаться в том, что вся «правая» эмиграция к моменту решительной борьбы между монархией и республикой будет на стороне мо­нархии. Тут быстро сольются воедино и те, что, желая монархии, уже сейчас открыто провозглашают её, и те, что, подготовляя её, считают правильным пока что молчать о ней, и те, что, мечтая о ней, считают вопрос о монархии и республике мало существенным, и те, что, лично ничего не желая и ни о чём не мечтая, живут одной ненавистью к революции и демократии. Потен­циально вся «правая» эмиграция, и та, что бестактно кричит, и та, что так­тично и тактически молчит, одинаково монархична и в этом не только мое право, но и мой долг отождествлять «правых» с «монархистами».

К тем же результатам ведут и несколько иные размышления. Павшая в 1917 г. монархия пала ведь не как отвлечённая политическая категория, а как вполне конкретный социально-политический строй, как вполне опреде­лённый дух двух последних царствований — Александра III и Николая II.

О том, до чего этот дух, в особенности дух последних лет царствования Николая II, дух безволия и произвола, самоуверенности и растерянности, топтанья на месте и топанья ногой, дух творческой бездарности и админи­стративного рутинёрства был тёмен, тяжёл и тленен, говорить не приходит­ся; обо всём этом согласно свидетельствуют не только «не могу молчать» Толстого и обращения к государю таких людей, как братья Трубецкие, не только думские речи лучших людей России и мемуары всех, наиболее зна­чительных царских сановников, не только перерождение членов царской семьи в заговорщиков и даже террористов, но и до революции проигранная война, но и проигранная революция. Всё это разительно ясно, и всё же с каждым днём всё громче и громче шумят среди нас люди с отшибленной (большевиками) памятью, искренне (не будем сомневаться в их искренности) и с пеной у рта доказывающие, что тяжёлый дух последнего царствования должен быть каждому патриоту «сладок и приятен», как аромат родных полей. Этот патриотизм тленного духа и смертного воздуха, конечно, может в некоторых случаях и не провозглашать восстановления монархии, но сам не пахнуть монархическим разложением не может.

Когда слышишь, как в «правом» лагере утверждают, что всякий интел­лигент — словоблуд, а революционер— всегда каторжник, что социа­лизм — защитная форма еврейского национализма, а ненависть к демокра­тии — высшая форма проявления любви к родине, что уравнение родины и революции подло, а родины и собственности свято, когда слышишь, как по столбцам «Возрождения» патриотически шуршат сухой листвой своих воспоминаний калоши бывших людей, когда недоумеваешь над конфектно-синодальным обрамлением новогоднего номера «Возрождения», то во всей композиции этой психологии отчетливо чувствуешь то страшное наследие павшей монархии, то полное духовное бессилие, объединение с которым в борьбе за будущую Россию было бы, право, не более осмысленно, чем объ­единение врача со смертью в борьбе за жизнь вверенного ему пациента.

*   *   *

Итак, ясно, что ни о каком политически-организационном объединении с монархической реакцией для демократической эмиграции не может быть и речи. Разбирая проблему «единого фронта» против большевиков, мы разби­раем не свою проблему, а чужую, для демократии вообще не существую­щую. Всё это ясно, всё это так, и всё же всё это безоговорочное отклонение единого фронта «Возрождения» отнюдь не значит, что проблема духовного собирания земли русской, проблема интеграции нашего национального со­знания перед лицом большевицкой опасности никак не стоит сейчас на оче­реди. Наоборот,  проблема «единого фронта» не как проблема политического объединения монархистов с эрдеками, ( как проблема психологического и культурно-философского сращения подлинно консервативных и творчески-революционных энергий русской души на почве только ещё предстоящего раскрытия творческого смысла «мига» Февральской революции представля­ется мне весьма существенной, ибо степень здоровья и силы всякого духов­ного организма ничем не измеряется с такою точностью, как степенью урав­новешенности в нем памяти и пророчества. Всенародный порыв Февраль­ской революции был очень сложен и многомерен по своей социально-духов­ной структуре. Его глубочайшей правдой было минутами почти полное сли­яние патриотизма революционеров с революционностью патриотов, т.е. сдвиг крайних элементов общественной психологии к некому объединяю­щему центру. Пусть это единство, с точки зрения законов исторического развития, было лишь тем началом, на котором нельзя было удержаться, с точки зрения верховных смыслов исторических процессов, оно всё же оста­ется тем концом, к которому должны вздуться все начала.

На путях этого возврата к исходному единству, т.е. на путях всё ещё предстоящего объединения всем подлинным творцам и искренним участни­кам Февральской революции надлежит осуществить очень большую работу самоанализа и самоочищения; работу, в которой многое «левое» должно быть принято правыми и многое «правое» — левыми.

В русской революции, родившейся, между прочим, и из глубокой трево­ги за благополучный исход войны, очень горячо звучала национально-пат­риотическая нота. Из этой революционно-патриотической ноты родилась та психологическая правда корниловского движения, которая в нём, несмотря на его политическую ошибочность и частичную порочность, всё же, конеч­но, была. Революционно-патриотическую тему этой корниловской правды лучшие элементы белого движения донесли до Крыма и Галлиполи. Нельзя поэтому сочувствовать белому офицерству, как это нередко делают в  лево-социалистическом лагере, ровно постольку, поскольку оно сейчас как бы от­бывает в рудниках свое наказание за преступление против революции. Пусть белое движение было с практически-политической точки зрения ошибкой, его центральная эмоциональная тема была и осталась безуслов­ною национальной правдой. Дело защиты патриотического смысла Февраль­ской революции является потому прямой задачей консервативного фланга единой,  антибольшевицкой,  пореволюционно-демократической обществен­ности.

Русская профессиональная революционная общественность была всегда если и не прямо враждебна религии, то, по меньшей мере, враждебна церкви и индифферентна к вере. Февральская революция, по своему духу и охвату всесословная и всенародная, таковой быть, конечно, не могла. Попытка убить веру и церковь не удалась даже и большевикам; поскольку же она удалась, она удалась в порядке красной имитации церкви.

Наш республиканский либерализм и демократический социализм ни убивать, ни имитировать веры, конечно, не станут: для этого они и слишком совестливы, и слишком маловерны. Но и активной защиты народной веры от них ждать трудно.

А потому нельзя не видеть, что защита веры, но, конечно, и веротерпи­мости православной церкви, но, конечно, и долга христианского отношения к инословной России — опять-таки является прямой задачей консервативно­го фланга единой, антибольшевицкой, демократической общественности. Но если в вопросах национально-религиозных левой психологии надлежит сдвинуться вправо, то в других необходим обратный сдвиг.

Так, например, в вопросе собственности. Наши крайние правые очень любят доказывать нравственно-воспитательное значение этого «священно­го» института. Но как же могут они не видеть, что злейшим врагом как раз нравственного значения частной собственности является не социализм, а ка­питализм; что главная сущность капитализма в том и заключается, что он почти совсем уничтожил возможность приобретения собственности «в соб­ственность». Как могут не видеть, что унаследованная земля, на которой я живу и над которой творчески работаю, налагая на нее печать своей любви и своей заботы, — один тип собственности, нравственное значение которой несомненно; но десятое имение, дешево купленное с торгов и доверенное управляющему, — совсем другой тип: десятое имение не собственность, а отрицание собственности. Как раз с этической точки зрения на собствен­ность должно быть ясным, что собственность права и зиждительна лишь до тех пор, пока она строит человеческую личность, и она грешна, когда она её расхищает. Современная же капиталистическая культу всецело построена на расхищении личности и на расхищении собственности. А потому ясно, что в борьбе против капиталистического расхищения личности и личной, т.е. оличенной собственности, подлинный консервант, исповедующий «священную» собственность, должен был бы скорее быть на стороне соци­ализма, отрицающего прежде всего безликую, продажную собственность, чем безоговорочно сочувствовать хищническим инстинктам международно­го капитала.

Повторяю, говоря всё это, я имею в виду не создание каких-либо партий и организаций, а только сращение в русской жизни, в русском общественно-политическом сознании консервативно-творческих и революционно-положительных душевных энергий. Я глубоко уверен, что величайшим несчасти­ем России будет, если в ней не создастся некоей  центральной  психологии, психологии душевно ёмкой, культурно многомерной и политически креп­кой. Для того же, чтобы такая психология создалась и чтобы она в будущем вылилась в политически дееспособную организацию, и левым, и правым флангам нужно от многого отказаться и со многим порвать. Левым нужно окончательно освободиться от всякой не только организационной, но и пси­хологически-миросозерцательной связи с идеологией и эмоцией коммунис­тического интернационала. Нужно начать звучать в каком-то совершенно новом душевном тембре: понять, что для того, чтобы решать судьбу русско­го народа, недостаточно интересоваться аграрной программой, но надо, кроме того, любить поля и нивы; недостаточно думать над проблемой отде­ления церкви от государства, но надо ещё чувствовать связь православия с русской культурой и органически-подсознательно ощущать, что в «барских писаниях» Тургенева и Толстого уже давно осуществлена та степень пони­мания мужика и любви к нему, до которой пока что очень еще далеко не только Третьему, но и Второму Интернационалу.

Но если всё это должны пережить левые, то ещё гораздо  большие по­правки должны внести в свой внутренний мир правые. Главное же и первое, что они должны сделать — это раз навсегда решительно и окончательно по­рвать всякую эмоциональную связь с теми жуткими черносотенными рес­тавраторами, у которых в черепной коробке вместо мозга болтаются медные кокарды с кавалерийского сапога, которые всё еще думают, что всякий гвар­деец глубже знает народ, чем сельский учитель, ибо дед учителя вчера еще был безграмотным мужиком, которого со своих полей кормили и своими ку­лаками «учили» господа дворяне.

Я понимаю, что психология этих отнюдь мною не выдуманных, а с на­туры написанных исступленников целою бездною отделена от психологии таких пленных участников и ведомых вождей Зарубежного съезда, как Струве, Ильин, Карташев, но что мне в этой бездне, раз Марков П на неё от­кровенно плюет, а Струве её прикровенно отрицает, раз во всех размышле­ниях наших виднейших идеологов «белой мечты», как только они заводят речь о революционерах и социалистах, сейчас же почти рефлекторно вспы­хивают искры ярой ненависти, стремящейся во что бы то ни стало, вопреки всем законам разума и совести, осветить и оправдать непроницаемый мрак самого смрадного, бесшабашного черносотенства.

От всего этого мира и надлежит безоговорочно отгородиться всем тем подлинно консервативно настроенным душам, которые искренне хотят спас­ти себя для России и спасти Россию от большевиков.

Справедливость требует признать, что в деле переустройства своего со­знания и своей подсознательности левыми сделано очень много; правыми же почти ничего. Где те консерваторы, которые так же страстно и убежденно боролись бы с погубившими Россию черносотенными реакционерами, как вся демократическая и социальная общественность борется против больше­виков. Перед тем, как призывать демократию к созданию единого антибольшевицкого фронта и упрекать её в том, что она не идет на Зарубежный съезд, П.Б.Струве и его идейные соратники должны были бы в своей собственной среде проделать ту же работу самоочищения, которую левые всё углубляют в своей. Но об этой работе что-то ничего не слышно, а она бесконечно нужна, ибо очередная задача России заключается сейчас в создании такой общественно-политической психологии, при которой всем центростремительным силам была бы гарантирована победа над силами центробежными. Если мы не со­кратим до минимума расхищение творческих сил России двуединой красно-черной реакцией, мы не выбьемся из того тупика, в котором гибнем.

*   *   *

Эмигрантщина — самый тяжелый недуг известной части эмиграции. Борьба с эмигрантщиной — самая существенная задача эмиграции. Я, лично, это почувствовал сразу же после приезда в Западную Европу и писал об этом еще в ХVII № «Современных записок». «Эмигрантщина» представ­лялась мне уже тогда «отрицанием будущего во имя прошлого», верою в мёртвый принцип и растерянностью перед жизнью, «старческим брюзжани­ем над тазом с собственной желчью».

Уже тогда я определял эмигранта, пораженного эмигрантщиной, как че­ловека, в котором «ощущение причинённого ему революцией непоправимо­го зла и незалечимого страдания окончательно выжгло ощущение самостоя­тельного бытия как революции, так и России». Ни минуты не сомневался  я, что, несмотря на большевиков, «Россия осталась в России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу», и неоспоримым представ­лялся мне факт, «что свою победу над декретом русская жизнь одержала на территории той конкретной предметной работы, которую ведет в России серая масса беспартийных советских работников», эта подлинная «пехота революции», в последнем счете гораздо более страшная для коммунизма, чем нарядная дорогостоящая белоэмигрантская конница.

Всё это было и осталось верным. Приблизительно такие же ноты звуча­ли, насколько я знаю, и в первых зарубежных выступлениях Е.Д. Кусковой и в первых фельетонах М. Осоргина. Высказывание таких мнений было и в 23 г. весьма не принято и встречалось эмиграцией в штыки. Всё же были, ко­нечно, и среди эмигрантов люди, которые молчали совершенно о том же, о чем говорили мы, высланные из России. В моем распоряжении находится копия письма очень крупного и отнюдь не левого по своим убеждениям, умершего в эмиграции общественного деятеля, написанное еще в 23-м году и адресованное ответственному советскому работнику. По понятным при­чинам я не могу раскрыть имён автора и адресата, но я, само собою разумеется, отвечаю за абсолютную точность каждого слова и привожу письмо почти целиком.

«Мне хочется сказать Вам, и мне легче сделать это в письме, чем в разговоре, как я поистине счастлив был почувствовать в беседе с Вами веяние того свежего росяного утра родной земли, которое обещает погожий, радостный рабочий день. За пять лет невольного эмигрантства в первый раз довелось мне вздохнуть родным, свежим воздухом.

Когда заговоришь здесь о родине, то услышишь одни закостенелые слова о «них», тогда как дело не в них, а в ней. Здесь головы и сердца заполнены не ею, а только сами собою. Веялка времени отнесла их далеко назад. Из озадков не попасть в посев — они чувствуют, знают это, и рост новой жизни им понятен потому только со стороны утраты в ней места.

Меня душит эта пыльная мякина, а Вы как лопатой подбросили её на ветер, и мне легче стало,

Вы дали почувствовать личным своим настроением, которое дается только одухотворенной, живой работой, что воистину не даром, не всуе веришь. Вот уже пробивается, растет. Спасибо Вам. Очень сожалею, что за недосугом виделся с Вами всего два раза — для души это мало».

В этом письме с совершенно исключительною силой и точностью сказано всё то, что я в свое время пытался выразить в своих выше цитированных «мыслях», и решительно предвосхищена вся правда последних пешехоновских статей «О родине и эмиграции», с тою только разницей, что правда Пешехонова содержится в приведенном письме в совершенно чистом, беспримесном виде, у самого же Пешехонова она определенно затенена и осложнена теми странными умолчаниями, которые, как мне кажется, и вызвали все - эмигрантский поход против него.

Я очень внимательно читал статьи Пешехонова, я знаю, что он определённо и повторно заявляет что он «заветам, которым служил всю жизнь, не изменил и едва ли (!) уже изменит», и всё же я не знаю, так ли это на самом деле.

Конечно, я ни минуты не сомневаюсь в абсолютной искренности А.В.Пешехонова, знаю, что он всё ещё верит в то, во что верил, но всё же слышу, что он верит уже не так, как верил. Ведь бывает же: верит человек всё ещё по-старому, верил свою детскую веру; ну, а вера его в Бога уже не верит. В церковь он по старой памяти всё ещё ходит, креститься, крестится, молиться же не молится, не может.

Правда Пешехонова меня в дальнейшем не интересует. Защищать духовный возврат на родину значит (по нынешним, по сравнению с 23-м годом, совсем уже новым временем) ломиться в открытую дверь. Эмигрантщина широкой массой эмиграции уже почти совсем изжита. Взоры всех «живых» душ в эмиграции ныне вполне определённо обращены к России. Военно-революционная психология, ощущающая советскую Россию как вражью страну, как страну зачумлённых, сейчас уже определенный анахронизм. Стиль «военных» корреспонденций со страниц эмигрантских газет, слава Богу, мало-помалу исчезает. Конечно, «лубочная непримиримость» иногда ещё дает себя знать. Но всё это уже дань прошлому, и так громоздко и ехидно анализировать эти недостатки нашей эмигрантской прессы, как то делает Пешехонов, сейчас, право же, не стоит.

Впрочем, острота статей Пешехонова совсем, конечно, не заключается в критике эмигрантщины в эмиграции и проповеди «духовного возврата» на родину, а в его утверждении, что от эмигрантщины эмиграции уже никуда не уйти и что для «духовного» возврата на родину необходим физический возврат в советскую Россию.

Чтобы разрешить вопрос, прав ли Пешехонов в этих своих предельных утверждениях, необходимо, как мне кажется, прежде всего уточнить понятия «эмиграции» и «родины». Уверен, что Пешехонову отчасти потому и не  удалось не только высказать, но и додумать себя до конца, потому что его мысли всё время двигались в слишком примитивных для очень сложной проблемы схемах.

Уже давно указывал я (С. 3. XVII №), что называть обывателя, душевно разгромленного революцией, эмигрантом в сущности ни к чему; его достаточно продолжать считать тем, чем он как был, так и остался, — обывателем; в зарубежной обстановке — беженцем. Обыватели-беженцы, покинувшие Россию не ради борьбы с большевиками, а ради того, чтобы спасти свою жизнь, вполне соответствуют обывателям-прикрепленцам, решившим послушаться известного правила, что революцию, как грозу, надо переждать на том месте, где она застигла.

Разрешать с принципиальной точки зрения вопрос, надо ли беженцам возвращаться в советскую Россию, не имеет ни малейшего смысла, Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше, а о вкусах, как известно, не спорят.

Устроившимся беженцам европейской складки, вероятно, лучше оставаться в Европе, русопятам же, не сумевшим устроиться в Европе, в особенности, если у них есть зацепка в России, вероятно, умнее ехать домой. Европейская политическая эмиграция от их отъезда только выиграет: очистится и окрепнет. России от их приезда ничего не прибавится, ибо даже и «упираться каблуком в землю», по острому слову Осоргина, и тем самым «бороться» они, конечно, не будут. Выгоднее ли для большевиков, чтобы обыватели пребывали в прикрепленцах или в беженцах, — ни на каких самых точных весах взвесить нельзя. Вероятно, это совершенно безразлично.

Итак, для того чтобы подойти к правильному разрешению пешехоновского вопроса, необходимо прежде всего не расширять существенной противоположности: эмиграция — родина совсем несущественною: беженцы — прикрепленцы. Так как среди эмигрантов очень много беженцев, то это разграничение, связанное практически не только с признанием за беженцами полного права возвращения в Россию, но и с осознанием, что для эмиграции такое возвращение если и не желательно, то во всяком случае безразлично, имеет очень большое практическое значение. Стремление же держать при эмигрантских политических дворах беженскую челядь для вящего доказательства своей мощи и доказательства полной невозможности даже и для тихой обывательской души жить в советской России (и такая психология существует в эмиграции), кажется мне политически бессмысленным.

Как ни важно выделение весьма простого вопроса о беженцах и прикрепленцах из гораздо более сложного о родине и эмиграции, его одного (этого выделения) для точной постановки пешехоновской проблемы еще не достаточно. Необходимы еще и дальнейшие уточнения.

Читая А. В. Пешехонова, все время ощущаешь, что вся нечеткость и приблизительность его размышлений происходит от того, что он не то сознательно, не то бессознательно превратил свою явно и по существу трехчленную проблему: родина — эмиграция — большевики в двучленную: родина — эмиграция. Эго упрощение кажется мне недопустимым потому, что, как в зарубежной, так и в советской России есть элементы, для которых двучленная постановка проблемы России и права, и достаточна. Я говорю о большевиках и о реставраторах-интервенционистах. Оба крайних фланга одинаково верят, что борьба сейчас идёт только между двумя станами. Для большевиков есть только одна подлинная Россия — это они и их СССР. Всё, что не с ними и не в нём - единый вражий стан, от Керенского до Николая Николаевича. Крайние правые исполнены обратной, но такой же простой веры: для них подлинная Россия — окружение Николая Николаевича; всё же остальное — единый вражий стан, от Милюкова до Бухарина. Обе противоположные веры основаны на одном и том же. Как большевики, так и крайние правые одинаково не верят во всё ещё и несмотря ни на что живую Россию и одинаково отождествляют ее с СССР, с той только разницей, что большевики своим правом на это отождествление гордятся, а правых необходимость этого отождествления приводит в отчаяние.

Тот факт, что кое-кто из крайних правых вернулся в Россию, правильности моего утверждения. что реставраторская идеология мыслит проблему современной России двучленно, отнюдь не подрывает. Поскольку правые возвращались в Россию, они возвращались не к себе на родину, а (по каким причинам — все равно) к «ним» на службу. И это вполне правильно и последовательно — пока над Россией властвуют большевики, никакой небольшевицкой России в СССР правым искать не приходится.

В связи с этими мыслями у меня невольно возникают сомнения, не означает ли пешехоновская постановка вопроса о возвращении на родину в неправомерно упрощенной двучленной формуле того, что и он в глубине своей души уже разделяет монархически-большевицкую веру, что на поле брани в конце концов находятся лишь два стана, между которыми и надо выбирать. Каюсь, читая Пешехонова, я был не в силах подавить в себе ощущение, что Россия Керенского и Милюкова для него совсем не Россия. Россия же Сталина и Бухарина— почти что подлинная Россия. Многое в этой большевицкой России для Пешехонова, конечно, неприемлемо; многое подлежит, по его мнению, выправлению и изменению, но все это, в сущности, только недостатки механизма, которые в конце концов сами утрясутся, уладятся. Главное же сейчас не борьба с большевизмом, а прекращение этой борьбы, почти что объединение с большевизмом против тех, «которые уйдут вправо» и, быть может, свою роль в судьбах России еще сыграют... «внедрятся в неё с помощью посторонних штыков». Таков, на мой слух, точный социологический смысл неточной пешехоновской терминологии; если это так, то Пешехоновым действительно уже владеет не только «старая правда», но уже и «новая вера».

Постараемся же разобраться в этом вопросе.

Я, конечно, очень хорошо знаю, что в статьях А. В. Пешехонова есть много мест, в которых он свою, в общем, двучленную терминологию (родина и эмиграция) определенно осложняет словесно вполне четким противопоставлением России и советской власти. С чисто формальной точки зрения, он может меня потому легко поймать на слове. Но это не важно, так как наш спор с Пешехоновым не о словах, а о тех последних сущностях, что разделяют и соединяют людей. Ради этих сущностей я и начал с того, что меня соединяет с А. В. Пешехоновым, с того, что должно быть ему уступлено. Признал вредность эмигрантской кичливости, лубочной непримиримости и всякой иной эмигрантщины; признал глубокую верность пешехоновского требования, чтобы вся эмиграция целиком душой повернулась бы к подъяремной советской России; признал если не желательность, то возможность возвращения на родину всех беженцев и обывателей; подчеркнул смягчающее вину Пешехонова обстоятельство — его веру в возможность вторжения иностранных штыков в Россию. Но признав и подчеркнув все это, я дальше уже не могу сделать по пути А.В.Пешехонова ни одного шага, ибо дальше начинается в советофильских симпатиях Пешехонова то смешение творчества советской России с душегубством советской власти, которое мне представляется и духовно, и политически гибельным и опасным. Только этим смешением и объясняется, по-моему, то, что говоря об эмиграции, Пешехонов не нашел ни одного слова одобреиия; говоря же о большевиках, — осуждения. Эмиграция до конца слилась под его пером с эмигрантщиной и в ней погибла. Советская же власть (для данного момента русской жизни по крайней мере) до конца слилась с Россией и в ней спаслась.

Проявляя в отношение эмигрантской прессы до придирчивости доходящую критическую вдумчивость, Пешехонов проявляет по отношению к советской поразительную, до легкомыслия доходящую доверчивость.

Трогаясь тем, что А. И. Браудо бегает по Берлину и добивается, чтобы эмигрантские издатели дали бы свои издания бесплатно Петербургской публичной библиотеке, Пешехонов почему-то совсем не сетует на то, что эмигрантские издания нельзя просто посылать в советские магазины для продажи их населению.

Восторженно сообщая, что в России весьма успешно работает некий врач Лондон и другие естествоиспытатели, он ни слова не говорит о том, что в России уничтожены все философские кафедры и окончательно изгнан вольно-философский дух из преподавания всех гуманитарных наук.

Иронически рассказывая о том, как эмиграция приняла и выдала тасинский шарж, в котором повествовалось, как в одном из московских клубов судили Льва Толстого и вынесли ему приговор, «которым бывший офицер царской армии, дворянин и помещик Л. Н. Толстой признается виновным в распространении сочинений мелкобуржуазного воззрения, с упорным замалчиванием того, что стоит в каком бы то ни было отношении к диктатуре пролетариата», за чистую монету, — Пешехонов почему-то никак не чувствует, что выдуманная Тасиным резолюция вполне точно формулирует действительное отношение коммунизма к толстовству, чем, конечно, только и объясняется тот факт, что вся иностранная пресса сообщила о тасинском заседании, как имевшем место в действительности. Было или не было это заседание, в конце концов ведь не важно; важно, что оно могло быть, что оно вполне в духе советской власти. Дух же этот и есть самая настоящая, самая страшная действительность; и вся слепота Пешехонова в том и заключается, что он всего ужаса этого духа не чувствует и в качестве полновесной реальности не учитывает, что все его размышления не в духе и не о духе, а о фактах и фактиках. Оттого для Пешехонова и тасинская резолюция не факт, что поле его зрения ограничено сферой фактичности. Если бы это было не так, тасинская резолюция связалась бы у него с очень интересным выступлением Ларина в защиту Достоевского от посягательств какой-то ретивой театральной комиссии, высказавшейся против постановки на сцене романов этого разлагающего пролетариат православно-буржуазного писателя. Уж лучше бы Ларин не защищал Достоевского: его защита, основанная на доверии к пролетариату, который и без комиссии поймет, какого поля ягода Ф.М.Достоевский, является лучшим доказательством того, что если тасинская резолюция и не факт, то она всё же самая настоящая действительность.

Есть, впрочем, в статьях А. В. Пешехонова несколько мест, в которых он как бы восстает против духа советской власти, но, Боже мой, до чего места бледны. Восхваляя молодую советскую литературу, он что-то говорит о «советском проволочном заграждении» и «коммунистических формулах», с которыми этой литературе приходится бороться, но в этих строках не слышится никакой скорби за угнетаемое творчество и никакого порицания угнетателям. Во всем непонятная однобокость оценок и полная дезориентированность не только активно политического, но и самого элементарно гражданского пафоса. Местами эта дезориентированность достигает в статьях Пешехонова поистине угрожающего размера. Так, например, в совсем невразумительных, неряшливых и словно самих себя конфузящихся размышлениях о том, что в отношении свободолюбия и монархисты, и республиканцы, и демократы, и большевики — одним миром мазаны. Нет слов, одна власть не сможет сейчас провозгласить в России свободы, в смысле разрешения всем, кому ни лень, бороться с нею, но все же зачем Пешехонову, «капитулировавшему» перед большевиками, поносящему эмиграцию и почти превозносящему советскую жизнь и все же не впускаемому в Россию, писать о том, что и республиканцы отнесутся «с большой опаской и к монархистам, и к социалистам» и «препоны им поставят и отбором займутся». С точки зрения чистой логики, сравнивать республиканское и коммунистическое свободолюбие, конечно, возможно, так как даже утверждение несравненности двух явлений возможно лишь на основе их сравнения. Но зачем же делать Пешехонову то, что, не противореча законам логики, явно противоречит законам политической этики?

Я знаю, конечно, что логика пешехоновских размышлений основана на инстинктивном стремлении как можно глубже и беспристрастнее понять советскую действительность; знаю и то, что все понять — все простить; согласен и с тем, что в перспективе чисто теоретического отношения к жизни это положение, бесспорно, верно. Но ведь практически и нравственно верно как раз обратное: все простить — значит, решительно ничего не понять. Ошибка Пешехонова в том, что он не чувствует, что борьба России с большевиками только еще разгорается и что, стоя в борьбе, нельзя убивать своей политической силы исторически бесстрастным отношением к противнику. Историческая справедливостъ — справедливость смерти к мёртвым. Для живых людей по отношению к живым противникам она неприемлема.

Но тут-то и возникает мое последнее сомнение, встает мой последний вопрос. Быть может, Пешехонов и не хочет никакой борьбы против большевизма; быть может, его призыв к возвращению есть и призыв к приятию советской власти, к внутреннему, добровольному приятию, а не только внешнему, политическому признанию?

Подчеркиваю, я ни минуты не обвиняю Пешехонова в сознательной подстановке внутреннего приятия большевизма под проповедь признания советской власти и возвращения в советскую Россию; но я виню его в том, что опубликованные им статьи допускают в этом решающем вопросе недопустимую  широту предположений о бессознательных процессах в душе Пешехонова.

Можно быть за организацию повстанческих движений и можно считать такую форму борьбы лишь укрепляющей большевизм; можно быть за подпольную революционную работу в России и можно быть против подполья; можно надеяться на то, что большевиков, в конце концов, свалит возрождающаяся в России частновладельческая инициатива и мужицкий упор, можно считать эти надежды бреднями, — все это очень важные различия, и все же все они ничто перед главным: приемлет или не приемлет человек дух большевизма. Я знаю, что мне может быть поставлен «сбивающий» вопрос: «Так что же, вы, в конце концов, и за блок с интервенционистами? Ведь и они не приемлют духа большевизма!» Но я не собьюсь. Вопрос, по-моему, кристаллически ясен. Белое движение оттого и не победило большевиков, что заразилось их духом. Что же касается интервенционизма 1926 года, то и слепым видно, что его дух ничем не отличается от духа большевизма. Не случайно Зарубежный съезд обмолвился «правою стенкой». И не раз еще вспомнит И. А. Ильин свои слова о «правом совдепе».

Итак, думается, ясно: возможен временный отказ от действенной, активной борьбы с большевиками и даже близкое «культурническое» сотрудничество с ними (честная советская интеллигенция) при внутреннем противостоянии духу большевизма; и возможна ожесточённейшая вооруженная борьба против большевиков, окрыленная [их] же собственным духом (настроение крайних правых). Люди первого типа, и не борясь активно против большевиков, безусловно, содействуют их падению; люди второго — и борясь с ними, неизбежно только укрепляют их. Ибо все дело не только в борьбе как таковой, но и в том духе, которым она исполнена.

На соблазн большевизмом, на внутреннее приятие его сейчас толкает (это надо признать откровенно) очень многое: и развал белого движения, и отсутствие точных боевых задач на республиканско-демократическом фронте, и признание большевиков Европой, и все растущая тоска по России, и все сильнее гнетущее чувство зря убиваемых в эмиграции лет, и быстрое оздоровление хозяйственной жизни России, и налаживающаяся связь с её творчеством, и, наконец, быть может, главное: очевидная сдача коммунистической партией своих интернационалистических позиций на том весьма прочном, ибо циническом, основании, что интернационал очень дорого стоит, а Россия очень хорошо кормит. Тот же, кто кормит, в последнем счёте, конечно, и властвует.

Естественно, что с высоты этих примиренческих позиций, навязчиво подсказываемых политической обстановкой 1926 года, коренным образом меняется взгляд на весь с боем пройденный путь и возникают (в малодушных душах) сомнения.

— Террор! — Но не последствие ли он войны?

— Растление России! — Но разве она не была растлена самодержавием?

— Отрицание свободы! — Но разве свобода допустима на фронте военных действий, разве не на наших глазах свобода превратила солдат в дезертиров, а дезертиров в убийц?

— Нет слов, путь, пройденный большевизмом, ужасен, но как знать, был ли историей дан иной путь революционной победы над старой Россией.

Повторяю, я отнюдь не приписываю всех этих сомнений и мыслей А. В. Пешсхонову, но, внутренне прикидывая его позицию, я искренне не понимаю, как можно, не тая таких мыслей в себе, защищать то, что защищают статьи А.В.Пешехонова.

Дело совсем не в том, что они неустанно проповедуют эмиграции Россию, советскую Россию, — это только очень полезно; и не в том, что они скептически относятся к эмиграции, — во многом полемически перебарщивая, они и тут в отношении к известным кругам эмиграции, в общем, правы; дело, наконец, и не в том, что они верят и утверждают — Россия спасется работой русских людей в России — и потому сочувствуют возвращению эмиграции на родину, я и тут согласен считать их позицию отношению к некоторой части эмиграции верной; дело совсем в другом: не в том, что они говорят, а в том, что они умалчивают, бессознательно умалчивают потому, что в них уже молчит внутреннее отвращение к большевизму как к определенной идеологии, определенному мирочувствованию, определенной воле, властно оформляющей русскую жизнь.

Пешехонов пишет, что эмиграция России не нужна. Пусть так, не спорю. Ну, а большевики России нужны? Я тщательно читал Пешехонова, но вычитать вполне определенного, недвусмысленно-отрицательного ответа при всем желании не мог. Думаю, что Пешехонов в своей тоске по России и в своем отвращении к эмиграции ни умом, ни сердцем, ни ухом не слышит, что большевицкий коммунизм, сведённый к своим последним основам, не что иное, как продукт разложения западноевропейского капитализма, и что он для России не только вреден, но в точном смысле этого слова сертоносен.

Доказать это я мимоходом, конечно, не могу, главное  же, по-моему, заключается в следующем.

Изобретя машину и взрастив индустриализм, Запад, бесспорно, создал серьезную угрозу духовным основам европейской культур. Но создав эту угрозу, он создал и средство борьбы против нее, В гуманизме — в идеях и институтах автономной науки, свободы, права, демократии капитализм (пусть в секуляризированном виде), как-никак, все же сберёг унаследованные им от античности и средних веков духовные начала от разгрома машинной цивилизации, и, пронеся это наследство сквозь эпоху формалистического либерализма, передал его в начале 19-го века в ведение и распоряжение социализма, который, пройдя в своем развитии весьма сложные стадии (среди них и стадию материалистического грехопадения), ныне в отдельных своих течениях снова стремится не только к духовному, но частично даже и к религиозному преображению общественной жизни, чем становится особенно близок духу русской культуры, не пережившей Возрождения и Реформации, и тем самым не оторвавшейся от своих религиозных основ.

Гений упрощения (по слову Плеханова), типичный русский западник, т.е. человек глубоко чуждый западноевропейскому духу преемственности и традиции, Ленин ничего не понял во всей этой сложной судьбе Запада и связанной с нею миссией России. Повалившись на Заре своих студенческих лет с чисто русским рабьим изуверством в ноги европейской машины, он, в сущности, всю свою жизнь поклонялся духу той самой буржуазно-капиталистической культуры, против которой всю жизнь боролся. Духу, впрочем, неверно. Самое страшное и самое трагичное то, что духа буржуазной культуры, т.е. духа свободы, права, демократии, самодовлеющего научного и художественного творчества, он не видел и не признавал. Захваченный идеями вульгарного материализма, классовой ненависти пафосом мстительности и разрушения, Ленин, в сущности, всю жизнь поклонялся не духу европейской культуры, а её отработанному пару, её удушливому смраду.

В этом утверждении смрада капитализма как духа подлинного социализма, т.е. коммунизма, и таится вся теоретическая ложь и вся нравственная тленность ленинизма, этой одновременно и самой вульгарной, и самой экстатической формы марксизма.

Только безносые души могут не слышать тяжелого смердящего запаха ленинизма, что стоит над Россией, стоит, несмотря на то, что она сейчас зацветает новой жизнью! Не надо ничего упрощать. Кто помнит, как к весенним ароматам свежеподнятой земли и зацветающей черемухи примешивался на войне запах неглубоко зарытых трупов, тот физическим замиранием сердца, его перебоями, слышит, какой дух идет от советской России.

Всё, что доходит из советской России: газеты, журналы, письма, рассказы приезжающих, их внешний и внутренний облик — всё с одинаковой выразительной силой свидетельствует о том, что Россия не только крепнет и растет, но, к сожалению, и врастает в идеологию и эмоцию большевицкого коммунизма.

Я знаю, в подполье, в катакомбах, страданиями высветляется старая и творчеством разгорается новая Россия, но сейчас речь не о катакомбах, а о том очевидном хозяйственном, а отчасти и культурном росте России, который так безоговорочно радует А.В.Пешехонова. Говоря по совести, я не понимаю безоговорочности этой радости. Ведь и в царствование Николая II, в самые темные годы его — Россия, бесспорно, хозяйственно крепла и творчески росла. Почему же этот рост принимался тогда за вполне естественный, от России никак неотъемлемый и никакого восторга не заслуживающий? Почему все мы тогда говорили не о росте России, а только о правительстве, мешавшем России расти, заражавшем процессами своего разложения здоровую и сильную страну, глушившем свободу её творческих порывов, почвенную, низовую, народную силу.

Те помехи, которые самодержавие ставило духовному росту русского народа, были тогда, конечно, велики, и все же сравнивать их с большевицким насилием над духом, верой и культурой России — нельзя. Самодержавие последних двух царствований было лишь предельным искажением русской правды, большевизм же — идеальное воплощение вселенской лжи. К тому же самодержавие было всем развитием Европы определенно обречено на гибель. Коммунизм же сила еще восходящая. Самодержавие было самодержавием безоружным; оно бездействовало и суетилось. Коммунизм — тоже самодержавие, но до зубов вооруженное, которое действует всеми средствами и прет на всех путях. Дух коммунизма потому гораздо страшнее, чем дух самодержавия, и протест против его богоненавистнических, свободоборческих, растлевающих тенденций должен потому звучать гораздо сильнее, чем звучал в свое время революционный протест против деспотизма николаевского царствования. В особенности же сильно должен он звучать у тех из нас, которые, как А.В.Пешехонов, Е.Д.Кускова, М.А.Осоргин и я, считают своей прямой задачей защищать от эмигрантских нападок и эмигрантского злобствования возникающую в Советской России новую творческую жизнь.

Всякий призыв к сочувствию этой жизни и к соучастию в ней прав только в сочетании с недвусмысленно отчетливым и патетическим отрицанием рабьего, тленного и в то же время заносчивого, мессиански-прорицательного духа воинствующего коммунизма. Этого отрицания в том, что пишет и говорит А.В.Пешехонов, — нет. Он вообще ничего не говорит о духе, т.е. о смраде большевизма, и этим умолчанием губит свое во многом правое дело, губит глубоко прочувствованную им правду о новой творческой жизни, которая зацветает сейчас в России наперекор большевизму и в отмену ему.

Я знаю, что говорю о том, что реальные политики любят презрительно называть «мистикой, мифом, химерой», но я знаю и то, что реальные политики — самые отвлеченные мечтатели и самые беспочвенные дельцы, которые все еще не поняли, что самодержавие пало тогда, когда в русском народе умер миф о самодержавии, и что большевики осилили Россию прежде всего потому, что по-своему чувствовали мистику революции. Пусть большевицкая мистика была мистикой сатанизма, пусть вера большевиков в дух была верой в смрад — важно то, что в большевиках было исступление какой-то веры. Этою верой они и победили. А потому, если мы хотим победить большевиков, то и мы должны взрастить в своих душах свой собственный миф, должны исполнить нашу борьбу против духа большевизма глубокой мистической верой в наше правое дело и в нашу конечную победу, должны зажечь в наших сердцах абсолютную метафизическую ненависть к духу большевизма.

Эта непримиримость главное; все остальное — методы, о которых можно всегда сговориться.

Весь вопрос только в том, жива ли в душе А.В.Пешехонова эта метафизическая непримиримость. Если жива — он во многом прав. Если нет — вся его правда в конце концов тягчайшее заблуждение. Если жива — он делает то, что хочет делать, — защищает Россию против большевиков. Если нет — он делает обратное тому, что хочет, — защищает не Россию, а большевиков.

Этой, с точи зрения разбираемого автора, быть может, неправомерно повышенною, чрезмерно принципиальною и в своей отчетливости упрощенною постановкой вопроса о взаимоотношении России и большевиков я отнюдь не отрицаю всех тех бесконечных трудностей, которые должны возникать при его разрешении в отдельных, конкретных случаях. Я прекрасно понимаю, что различать смрад коммунизма от духа России в идее настолько же легко, насколько в исторической действительности трудно провести четкую грань между тем, что большевики делают исключительно в своих интересах, и тем, чтим приходится делать в интересах России. Я вполне признаю, таким образом, правильность положения, часто высказывавшегося П.Н.Милюковым что быть принципиально против всех начинаний большевиков нелепо уже по одному тому, что, существуя исключительно за счет России, большевики, естественно, не могут идти всегда и во всем против ее насущных интересов.

Не признавать никаких совпадений в сфере нужд и интересов — нельзя, но смягчать на основании их непреклонность своего отрицательного отношения к духу большевизма также не приходится.

Всем этим я хочу сказать, что абсолютная непримиримость с духом большевизма необходима не затем, чтобы не мириться ни с чем, что делается в России и что делают большевики, а чтобы в каждом отдельном случае точно знать, с чем мириться можно и с чем ни при каких условиях нельзя.

Все тактические ошибки, допущенные А.В.Пешехоновым, вытекают, на мой слух по крайней мере, из ослабления в нем пафоса отрицания большевицкого духа.

Если бы пафос этого отрицания не ослабел в его душе, он должен был бы, как мне кажется, с инстинктивной чуткостью почувствовать, что, живя в России под большевиками, работать на Россию не только можно, но и должно; что возвращаться ради такой работы из эмиграции в Россию хозяйственнику-спецу если и не должно, то все же можно; делать же возвращенчество предметом политической проповеди никоим образом нельзя.

Всякая честная, бескорыстная и творческая работа права и обязательна в России потому, что она в последнем счете (как бы легально советский работник ни относился к Советскому правительству) все же революционна, ибо сильная, здоровая Россия и советская власть несовместимы.

Всякое немое возвращение к такой работе из эмиграции допустимо потому, что оно может быть и самим возвращающимся порешено, и эмиграцией воспринято как возвращение к той форме борьбы за Россию и тем самым против большевиков, на каковую возвращающийся считает себя единственно способным.

Проповедь же возвращения недопустима потому, что как проповедь легальной революции, революционного «культурничества» она практически бессмысленна (не могут же большевики легализировать революционеров, хотя бы и настроенных по отношению к власти вполне легально), а как проповедь хозяйственного и культурного строительства России с умолчанием о его революционном смысле она политически вредна, ибо нравственно недопустима.

Ведь ясно же, что если о самом главном, о духовном растлении России большевиками молчит советский служащий, молчит под страхом смерти, молчит, потому что принюхался, — это одно дело; если же, защищая возврат в Россию, молчит обо всем этом А.В.Пешехонов, то это дело иное. Нельзя говорить только о хозяйственных интересах России, когда судьба обременила тебя правом и долгом говорить о высшем, о главном, о самом главном — о правде и свободе в мире, о греховной душе и бессмертном духе России. Есть объективная иерархия тем и ценностей, которую безнаказанно нарушать нельзя. Церковь выше кооперации; свобода выше хозяйства. И потому никакое кооперирование с гонителями церкви и свободы, духа и правды в интересах хотя бы наиреальнейшего расцвета кооперации, промышленности и сельского хозяйства недопустимо. Не о хлебе едином жив человек, и выменивать первородство духа на чечевичную похлебку практических интересов по своей собственной воле нельзя.

Всякое угашение пафоса борьбы за дух свободы в мире, за духовный облик России обессмысливает не только столь дорого обошедшуюся эмиграции борьбу с большевиками, но и эту упорную подневольную каторжную работу на Россию, которую изо дня в день тянут все честные советские служащие. Вся эта как бы легальная революционная деятельность не только кончится ничем — прахом, но больше — пойдет на пользу большевикам, если она в последнюю минуту не окрылится духом свободы. Весь рост России окажется её развалом, если растящие новую жизнь люди в последнюю минуту не испугаются того мертвящего смрада большевизма, в который врастает растущая их трудами Россия. Для того же, чтобы эта последняя минута внезапного окрыления практически-хозяйственного роста России внутренним, духовным пафосом Истины и свободы когда-нибудь настала — необходимо, чтобы где-нибудь жили русские люди, занятые в сущности лишь одним: неспусканием глаз с облика в духе — свободной, в свободе — счастливой и в счастье — духовной России!

Новая жизнь накопляется, сосредотачивается и как бы собирается себя запеватъ, конечно, не в эмиграции, а в России. Но роль камертона послушная судьбе эмиграция сыграть в руках судьбы может и сыграть должна.

Однако пешехоновского доверия к строящейся в России будущей жизни мало, кроме него нужна еще вера в вечный строй русского духа. Задача эмиграции, конечно, не в восстановлении прошлого, а в сбережении для будущего вечного облика России.

Быть может, эмиграция недостаточно напряженно, любовно и вдумчиво блюдёт этот облик, но кое-что она всё же делает.

В эмиграции работают многие крупные русские писатели и поэты, блюдя памятъ о добре и правде, т.е. о вечности в старой России, чистоту и мелодию русского языка. В эмиграции додумывает свои думы изгнанная из советской России русская философия, интенсивно работает религиозная и богословская мысль. В эмиграции пересматриваются старые политические платформы и позиции, быть может, вырабатываются и новые. Своим бытьем и прежде всего всесословностью и всепартийностью своего состава эмиграция, конечно, свидетельствует перед Европой о гнетущем и мертвящем духе большевицкого царствования. Все определеннее и все любовнее повертываясь лицом к России, эмиграция в последние годы все ближе подходит к осуществлению своей главной задачи, к подготовке духовной встречи старой русской культуры с той творческой, в значительной степени, быть может, катакомбной жизнью на территории СССР, которой, безусловно, суждено сыграть решающую роль в судьбах России. Настоящий, творческий, революционный процесс в России начнется тогда, когда честный и горячий комсомолец внезапно поймет, до чего большевики изуродовали и обокрали его душу. Необходимость этого момента А.В.Пешехонов не видит и не предчувствует, и потому он и не находит никакого смысла в жизни и творчестве эмиграции. Момент же этот настанет. Потенциально он уже и сейчас присутствует в душах лучших людей подъяремной России. Когда приезжающие в Европу советспецы иной раз в беседе невзначай опускают усталые и скорбные глаза — они в сущности лишь подымают их к вечному облику заплеванной большевиками родины.

Для всякого, не соблазненного большевизмом сознания, вся эта роль эмиграции должна бы быть, думается, вполне ясна.

В своей растерянности перед позицией А.В.Пешехонова я отнюдь не утверждаю, что он действительно соблазнен духом большевизма, но, к сожалению, не знаю я и того, что мне отвечать тем, которые это утверждают. Знаю я только одно, что этим утверждениям должен быть со стороны А.В.Пешехонова и тех, кто ему близок, положен конец, дабы творческие силы России не растаскивались бы по полюсам черной и красной реакции.

Больше чем что-либо другое необходимо сейчас соблюдение крепкого мира внутри широкого противобольшевицкого и противореставраторского фронта. Чувство этого единства, чувство единства середины должно стать сейчас во всех нас горячим, эксклюзивным и патетическим. Все крайности, все контрастности мысли и воли должны быть брошены на защиту середины. Такая парадоксальность мироощущения диктуется сейчас всей сложной конъюнктурой и общеевропейской, и русской политической жизни.

Внутри единого, против крайностей направленного фронта могут и должны развиваться весьма разнохарактерные культурно-философские течения и политические направления, но все они должны ежеминутно чувствовать, что они фронт: единый фронт защиты свободы против насилия, духа против крови и национальной России против интернационального национализма  коммунистического Интернационала.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК