Глава III. 40–е годы и начало «Двойника»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III. 40–е годы и начало «Двойника»

В свои темные 40–е Достоевский вступил уже без дружеской поддержки Шидловского, уехавшего из Петербурга. Но, конечно, не всё в эти годы было темным. Белой майской ночью 1845 года Достоевский прочел свою первую повесть «Бедные люди» Некрасову и Григоровичу. Эта повесть о двух смиренных, верующих и страдающих людях, продолжая внешне гоголевскую школу, дала вместо темных и выдуманных «мертвых душ» дивных и светлых людей, нравственной высоте которых может позавидовать любое христианское сердце. От «Бедных людей» идет прямая линия к Мармеладовым — и к дочери, и к отцу. Недаром современное литературоведение заметило, что в этой повести уже проступает проповедь смирения, характерная для позднего Достоевского[51]. Замечено также и то, что Макар Девушкин — это первый «прекрасный человек» Достоевского[52], то есть мы бы сказали, вспоминая Мышкина и Алешу, — первый его христианин. Наличие этих черт переводит так называемое социальное обличение повести в обличение нравственное, то обличение, которым полна христианская письменность, начиная с Евангелия.

Написанная хорошо и «натурально», повесть не могла не привести в восхищение кружок Белинского. Может быть, этим поклонникам Гоголя и самим мечталось о каком–то выходе из тупика «Мертвых душ». В повести не было ничего мертвого. Восхищение было столь неожиданным и столь приятным для тщеславия молодого автора, что с этого времени началось его истинное «головокружение от успехов» — погружение в самовосхищение и во все другие страсти, которые обычно считаются неизбежными и даже благородными спутниками литературного таланта. Вот некоторые выписки из его писем этого периода к старшему брату Михаилу. «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то–то сказал, Достоевский то–то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более… Тургенев влюбился в меня… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько… Я откровенно тебе скажу, что я теперь упоен собственной славой своей» (28, кн. 1: 115–116).

В том же письме он сообщает брату: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного» (Там же: 116).

Ослепленный успехом, Достоевский, очевидно, пустился во все тяжкие своей необузданной натуры. Тут вспоминается другое его письмо, написанное через двадцать с лишним лет, в связи с его страстью игры в рулетку, которой он тогда был одержим: «…характер мой больной… <.„> Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров, и, может быть, выиграю хоть 2000 франков Натура моя подлая и слишком страстная: везде–?? и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил» (Там же, кн. 2: 205, 207).

Когда «Бедные люди» вышли в некрасовском альманахе в январе 1846 года, Достоевский пишет брату: «Какие похвалы слышу я, брат!.. Наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Белинский подымает в марте месяце трезвон. Одоевский пишет отдельную статью о «Бедных людях». Соллогуб, мой приятель, тоже. Я, брат, пустился в высший свет… Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного» (Там же, кн. 1: 117–118).

Вспоминается описание внешности Достоевского в 1840–е годы, сделанное его приятелем, доктором Яновским: «Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр»[53] . Вот, очевидно, в этом цилиндре он и «пустился в высший свет». Конечно, можно было бы и не поднимать этих тяжелых свидетельств и не портить себе впечатления от майской ночи 1845 года. Но как тогда объяснить поразительный факт неожиданного падения его литературного таланта именно сразу же после «Бедных людей»? Многие это заметили, как только вышла его повесть «Двойник». «Слава моя достигла до апогеи, — пишет он брату через два месяца после предыдущего письма. — Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина…» (Там же: 119).

«Успех «Бедных людей», — вспоминает Григорович, — и неумеренно восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском»[54]. Увлечение Белинского не произвело, может быть, такого действия на Достоевского, как внезапный резкий поворот и разочарование Белинского и его кружка. Вот что около этого времени писал Белинский Анненкову: «Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная!.. Каждое его новое произведение — новое падение… Надулись же мы, друг мой, с Достоевским–гением!»[55]

И это действительно так, хотя такое впечатление старательно смягчается в современном литературоведении. Когда читаешь «Двойника», «Роман в девяти письмах», «Прохарчина», «Хозяйку», «Ползункова», «Слабое сердце», «Чужую жену…» и другие вещи 40–х годов, которые, честно говоря, никто и не читает, — то иногда просто не понимаешь, как можно было писать так слабо после «Бедных людей», после пушкинской или лермонтовской прозы. О «Хозяйке» Белинский писал: «Что они говорили друг другу, из чего так махали руками, кривлялись, ломались, замирали, обмирали, приходили в чувство, — мы решительно не знаем, потому что изо всех этих длинных патетических монологов не поняли ни единого слова… Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: всё изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво»[56]. Добролюбов в 1861 году так охарактеризовал общий итог первого литературного периода Достоевского: «В половине 1849 года литературная деятельность его прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений. Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение»[57].

«Похорошевшие Марианны» и слава соллогубовской гостиной дорого стоили Достоевскому: он потерял вдохновение и мог потерять навсегда талант. Нельзя пройти мимо этого страшного факта его жизни. Красивая ненужность повести «Белые ночи» не спасала положение для писателя, предназначенного соединить величайшее художественное мастерство с проповедью христианства.

Конечно, в литературном наследстве 40–х годов можно иногда обнаружить спрятанные зерна его будущих великих работ. В «фальшивой и ходульной» «Хозяйке», может быть, есть какое–то начало Рогожина и Настасьи Филипповны, а с некоторой натяжкой даже и Мышкина. Но эти «яркие, большого таланта» искры, как сказал Белинский, «сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю»[58].

И все же относительно бесплодности для Достоевского 40–х годов надо сделать одну очень большую оговорку. Возникновение того богатства познания писателя, которое досталось нам в наследство, относится именно к этому периоду.

В феврале 1846 года он написал повесть «Двойник». Эта психопатологическая фантасмагория имеет особую идейную судьбу. В конце 1859 года, уже вернувшись с каторги и начав, казалось бы, совсем новый литературный период, Достоевский снова возвращается к «Двойнику» и задумывает его переработать. «Они увидят, наконец, что такое «Двойник»! — пишет он брату Михаилу. — Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» (28, кн. 1:340). В «Дневнике писателя» 1877 года, то есть через тридцать с лишним лет после напечатания «Двойника», Достоевский, признавая, что «формы не нашел и повести не осилил» (26:65), одновременно пишет о ней: «…серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (Там же). Такое заявление о слабой повести — после «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов» и «Подростка» — очень ответственно. Замысел «Двойника» раскрывает, что в духовной жизни Достоевского было определенное звено, соединявшее эту жизнь и с ее прошлым, и с ее будущим. Это была религиозная борьба человека с его личным злом, с его «двойником». Двойник повести воплощает в себе все нравственное зло героя повести Голядкина.

По христианскому миропониманию, физическая смерть и вся совокупность зла вошли в этот мир не случайно и не благодаря каким–то неправильным социально–экономическим отношениям, а только через человеческий грех, то есть через свободный акт человеческой воли. «Грех вошел в мир, и грехом смерть»[59], — говорит апостол. Все зло мира, все его страдание, вся его «смерть», весь узел его скорбей — завязаны где–то в глубинах души человеческой.

«Никакое уничтожение бедности, — писал Достоевский в 1877 году, — никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности… Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже… что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой» (25:101). Очень близко к этому писал в XVIII веке св. Тихон Задонский: «Нет большего зла, как грех. Всем бедам, какие ни бывают в мире, грех причиною есть. Грешит мир и за грехи страждет беды и напасти»[60].

Но это значит, что и все спасение и мира и человека должно идти изнутри же, из свободного внутреннего выбора света вместо тьмы, Бога вместо дьявола, Жизни вместо смерти. И каждый человек всю свою жизнь стоит перед своей двойственной возможностью, перед своим выбором добра или зла. Борьбу с этой второй своей «злой» возможностью он может воспринять как борьбу со своим «двойником».

О законе нравственной двойственности человека, или, как говорил епископ Феофан Затворник, «двоесоставии», так пишет апостол Павел: «Я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек!»[61] Учение о нравственном «двоесоставии», или двойственности, одинаково и на Востоке и на Западе Церкви. В XVII веке католик Паскаль писал: «Разве в этом хаосе и в этом чудовищном смятении (души) не слышится нам незаглушимый голос истины о раздвоенности природы нашей?.. Эта двойственность так заметна, что были люди, полагавшие в себе две души»[62]. Так что Эдгар По (о нем Достоевский в 1861 году поместил статью в своем журнале) был прав, называя учение о двойственности души «старинным». В наше время это учение очень кратко и четко выразил Экзюпери: «Во мне есть кто–то, с кем я должен бороться, чтобы расти»[63].

Эту основоположную истину христианства и попытался Достоевский еще неумелою рукой выразить в «Двойнике». Повести он «не осилил», все в ней дано в болезненной и запутанной схеме, но сама великая идея борьбы света и тьмы в душе человека легла с этого времени в основу его художественного творчества, и скелет «Двойника» стал постепенно одеваться плотью его позднейших произведений[64]. Ведь все, что писал Достоевский в эпоху своего расцвета, устремлено к изображению центральной мировой антитезы, того, что, как говорил Митя Карамазов, «дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (14: 100).

Через тридцать лет после своего первого «двойника» Достоевский в «Подростке» вскрывает значение этого термина. «Мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь… и ужасно этого боюсь» (13: 408), — говорит Версилов перед совершением кощунства с образом — и раскалывает его надвое. «Двойник, двойник!.. Да ведь он (Версилов) с ума сошел!., ведь уж он разбил в моих глазах о.браз» (Там же: 412–413), т. е. по замыслу романа — образ Божий, наследство святого странника Макара. В «Бесах» темный двойник Ставрогина уже настолько слился с ним или спрятался под его маской, что внешне это совершенно обаятельный человек, хотя иногда люди смутно чувствуют его подлинное лицо убийцы. Только святое сердце Хромоножки способно вполне его разоблачить. «Гришка Отрепьев!» — кричит она этому прекрасному «Ивану–Царевичу», т. е. «лже–Царевич!», «лже–Дмитрий!», подделка, «двойник»! В вариантах «Двойника» 1846 года несколько раз употребляется этот термин — «Отрепьев» и «самозванец».

В 1880 году Достоевский пишет в письме к Е.Ф. Юнге: «Вы мне родная, потому что это раздвоение в Вас точь–в–точь как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение. Это — сильное сознание, потребность самоотчета и присутствие в природе Вашей потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность. Были бы Вы не столь развиты умом, были бы ограниченнее, то были бы и менее совестливы и не было бы этой двойственности. Напротив, родилось бы великое–великое самомнение… Милая, глубокоуважаемая Катерина Федоровна — верите ли Вы во Христа и в Его обеты? Если верите (или хотите верить очень), то предайтесь Ему вполне, и муки от этой двойственности сильно смягчатся, и Вы получите исход душевный, а это главное» (30, кн. 1: 149).

Закон нравственной двойственности человека — это реальность его земного бытия. Всю свою жизнь человек должен вести борьбу со своим злом, все время делать выбор между добром и злом и, делая выбор в Боге, «получать исход душевный» — еще здесь, на земле, обретать начало своей будущей блаженной и вечной цельности. Это есть закон духовной борьбы и свободы человеческой воли, «потребность нравственного долга» — основоположные идеи христианства.

Достоевский напророчил себе, когда в 1847 году писал брату, что у «Двойника» — «страшная роль в будущем» (28, кн. 1: 139).

А пока что галерея его сумасшедших 40–х годов окончилась скрипачом Ефимовым в «Неточке Незвановой», которая печаталась в то время (1849), когда автора отвезли в Петропавловскую крепость. В этой повести меньше внешней неестественности и длиннот, больше сюжетной ясности, чем в других вещах 40–х годов, но в ней заметен еще более тревожный признак снижения художественного таланта — какая–то фельетонная мелодраматичность. К ней еще больше можно отнести оценку, данную автором в 1864 году «Униженным и оскорбленным»: считая, что в этой вещи есть с «полсотни страниц», которыми он гордится, Достоевский пишет: «Я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно)… Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица… Вышло произведение дикое…» (20: 133–134).

Но в одном отношении «Неточка Незванова» весьма знаменательна. Скрипач Ефимов тоже, как и Достоевский, считает себя гением, тоже ставит перед собой цель — сделаться великим деятелем искусства. Однако скоро, после беспорядочной жизни, оказалось, что «энтузиазм его (в искусстве) был какой–то судорожный, желчный, порывчатый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар, первое вдохновение» (2: 149) (тут хочется добавить: «Бедных людей»)… «Увериться в ужасной мысли, что он уже давно и навсегда погиб для искусства, он не мог. Он судорожно боролся, как с болезненным кошмаром, с этим ужасным убеждением, и, наконец, когда действительность одолевала его, когда минутами открывались его глаза, он чувствовал, что готов был сойти с ума от ужаса» (Там же: 155).

Он и сошел. Автобиографичность этой повести о «судорожном энтузиазме в искусстве» несомненна. Мог ли Достоевский не видеть «невыносимую истину» оскудения своего таланта? Весной 1847 года он писал брату Михаилу: «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду… Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад» (28, кн. 1:141). Об этом «аде» он начал писать еще с 1846 года. «Сомнительная известность» делалась все более сомнительной, но, к счастью, ад одиночества и разочарования в себе окончился не безумием, как почти у всех его героев 40–х годов, начиная с Голядкина, а петрашевской катастрофой. Современник его, О.Ф. Миллер, в материалах к биографии Достоевского пишет: «По собственным словам Федора Михайловича, он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь»[65].

Выхода из тупика не давало, очевидно, и участие в кружке Петрашевского. Как бы ни было искренне его участие в кружке, трудно предположить, что он мог бы сблизиться сердцем с людьми, которые считали себя учениками не только Фурье, но и Фейербаха, т. е. отрицательно относились к христианству. В связи с этим О.Ф. Миллер пишет: «По свидетельству покойного Спешнева (записано с его слов А.Г. Достоевской), на Федора Михайловича Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой… Сам Спешнев, как припоминал мне на словах г. Момбелли, читал у Петрашевского трактат об атеизме… На религию по–фейербаховски смотрели — Толь, Ахшарумов и др.»[66]

Интересно в этом отношении такое место «Воспоминаний» Тучковой–Огаревой: «В начале Страстной недели (1849 года) у нас собралось несколько друзей Огарева. Между прочими помню — Сатина, Кавелина и Арапетова. Последний рассказывал с большим жаром о собраниях у М.В. Петрашевского… Собрания были весьма многолюдны; особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет посреди Петербурга»[67]. Эти слова подтверждаются также и Семеновым–Тян–Шанским — в Великую пятницу гости Петрашевского разговлялись, как в первый день Пасхи[68].

Вот какие живые материалы собирал уже тогда Достоевский для антирелигиозного хулиганства Шигалева в «Бесах» и вообще для своей оценки культурного безбожия. Чувствовать себя своим в этой среде он, конечно, не мог. Кажется, и социализм Достоевского не отрывался в эту эпоху от христианства[69]. Вспоминая эти темные для него годы, Достоевский пишет в 1873 году: «Грустное, роковое для меня время» (21: 8) — и дальше рассказывает, как Белинский обращал его в атеизм: «Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма… Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать… но все–таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но… Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием» (Там же: 10).

Трудно сказать, насколько Белинский преуспел в своей атеистической проповеди. Яновский утверждает, что Достоевский и в этот период жизни был верующим и что в 1847 и 1849 годах он вместе с ним говел у Вознесения, и «делал это не для формы»[70]. Яновский же рассказывает об одном эпизоде этого времени у Плещеева: «Во время разговора кто–то в совершенно шуточном тоне… сказал: «…и в Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение». Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и все остальное время только и повторял нам, близко к нему находившимся: «Вот оно что, даже и на Евангелие сослался. А ведь это неправда, в Евангелии–?? этого не сказано. Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло»»[71].

Известно, какое значение в символах Достоевского занимают косые лучи заходящего солнца — «благодать вечернего света», по выражению святого Василия Великого. Они освещают его творчество до самого конца жизни — в них он передавал и свою радость, и свою величайшую скорбь. И вот характерно, что они появились уже в этот холодный петербургский период и что их появление было связано с христианским храмом. В повести 1847 года «Хозяйка» мы читаем: «Был уже вечер… Служба только что кончилась; церковь была почти совсем пуста… Лучи заходящего солнца широкою струею лились сверху сквозь узкое окно купола и освещали морем блеска один из приделов» ( 1:267). Герой этой повести — Ордынов, — так же как и Шидловский, занимается историей Русской Церкви. Через два года после «Хозяйки», перед самой катастрофой 1849 года, вечерние лучи загораются в «Неточке Незвановой» тревожным и предупреждающим светом. «Я вошла в библиотеку… беспредметная тоска терзала меня как будто каким–то предчувствием. Мне хотелось плакать. В комнате было ярко–светло от последних, косых лучей заходящего солнца, которые густо лились в высокие окна на сверкающий паркет пола» (2: 239).

Ко все более тяжелому душевному состоянию этих предтюремных лет прибавлялась серьезная нервная болезнь. По записи Всеволода Соловьева, Достоевский говорил о своей болезни так: «Мои нервы расстроены с юности. Еще за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая–то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь… Мне часто казалось, что я умираю, ну, вот, право — настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно — как только я был арестован — вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла»[72].

О.Ф. Миллер пишет: «Он был до своей катастрофы мнителен до болезненности… нередко оставлял перед сном записочки такого, приблизительно, содержания: «Сегодня со мной может случиться летаргический сон, а потому — не хоронить меня столько–то дней»»[73]. И вот этот больной и измученный своей ложной дорогой человек был внезапно выведен из ада страстей и болезней, из кошмара литературной фантасмагории в живительный воздух обыкновенной, человеческой, русской тюрьмы. Началась очистительная гроза.