Глава IV. Тюрьма и переходный период

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV. Тюрьма и переходный период

В письме к С.А. Ивановой Достоевский пишет: «Без страдания и не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит, как золото через огонь. Царство небесное усилием достается» (29, кн. 1: 137138).

В «Подростке» странник Макар говорит: «С годами печаль как бы с радостью вместе смешивается, в воздыхание светлое преобразуется. Так–то в мире: всякая душа и испытуема и утешена» (13: 330).

В этих двух высказываниях Достоевского все христианское понимание страдания. Пасхи мы не представляем себе без Страстной, Воскресения без Голгофы, но и Голгофа непонятна нам и неприемлема без последующего за ней Воскресения, уже теперь, в этой нашей жизни, ясно предощущаемого. Как писал Паскаль: «Ветхий Завет заключал в себе прообразы; пасхальный агнец вкушался с горькими травами»[74]. Страдание — это великий духовный факт, «закон нашей планеты» (7:154), как пометил Достоевский в записной книжке к «Преступлению и наказанию»; или спасительный, для идущих через него в смирении, или гибельный, для его отрицающих. И это удивительное дело: чем больше мир отрицает идею страдания, чем больше протестует против него с таким, очевидно, искренним негодованием («страдание — позор мира»[75], — писал Горький), — тем все глубже, страшнее и безнадежнее он в это страдание погружается.

Достоевский был арестован 23 апреля 1849 года и отвезен в Петропавловскую крепость, где просидел в Алексеевской равелине восемь месяцев. Конечно, действительность этой тюрьмы не вполне отвечала тем мрачным представлениям о ней, которые внушили нам некоторые романисты. Люди, сидевшие в ней, не были «одеты камнем». Из воспоминаний, собранных О.Ф. Миллером, известно: первые два месяца арестанты находились в полной изоляции, но затем им стали выдавать книги из тюремной библиотеки, позволили писать (Достоевский там написал рассказ «Маленький герой»), разрешили переписку с родными, даже получение книг из дома, а с августа — прогулки в саду, где росло 17 деревьев. Питание было достаточное. Разрешались пищевые передачи. Главная тяжесть была в сырости и темноте казематов — и, конечно, в одиночестве. По словам одного из заключенных–петрашевцев — И.М. Дебу, — одиночество их возбуждало сострадание коридорного сторожа, из гарнизонных солдат, еще не старого. По временам он отворял из коридора окошечко, находившееся в двери каземата, и говорил: «Скучно вам? потерпите! и Христос терпел. И за что это вас посадили? все вы тихие такие, а бывало, тут всё такой буйный народ»[76]. Это была настоящая, трудная тюрьма, и не удивительно, что уже в августе Достоевский писал брату Михаилу: «К ночи усиливается впечатлительность, по ночам длинные, безобразные сны, и сверх того, с недавнего времени мне всё кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу, словно в пароходной каюте. Из всего этого я заключаю, что нервы мои расстроиваются» (28, кн. 1: 159). Удивительно не это, а то, что, несмотря на тяжесть сидения в одиночке старой, темной, неблагоустроенной тюрьмы, мы видим в молодом писателе процесс не разрушения, а, наоборот, восстановления — и душевного, и физического.

«Я и не унываю, — пишет он брату в июле, — конечно, скучно и тошно, да что ж делать! Впрочем, не всегда и скучно… Теперь ясные дни… и немножко веселее стало… У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь… Я здесь читал немного: два путешествия к св. местам и сочинения святого Димитрия Ростовского. Последние меня очень заняли» (Там же: 156—157).

«Я теперь могу иметь свечу по вечерам… Хочешь мне прислать исторических сочинений. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно… Всё это еще ничего; можно жить. Авось, успею поправиться» (Там же: 158— 159) — это из его письма в августе. В сентябре он добавляет: «Книги (Шекспир, Библия, «Отеч. Записки»)… я получил… Покамест всё хорошо относительно здоровья. Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (Там же: 160).

В разговоре со Всеволодом Соловьевым в 1874 году Достоевский, указывая на какую–то нервную болезнь своего собеседника, сказал ему: ,

««Я отлично понимаю ваше состояние, я сам пережил его. Это та же моя нервная болезнь, может быть, в несколько иной форме, но, в сущности, то же самое. Голубчик, послушайте меня, сделайте с собою что–нибудь, иначе может плохо кончиться… Ведь я вам рассказывал — мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… И только что было решено, так сейчас все мои муки и кончились, еще во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого–то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик…

Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно. Ах, если бы вас на каторгу!» Это было сказано до такой степени горячо и серьезно, — замечает Вс. Соловьев, — что я не мог не засмеяться и не обнять его»[77]. О получении в тюрьме Библии и своем духовном перерождении Достоевский в эти же, 70–е годы рассказывал молодой корректорше «Гражданина» — Починковской[78].

Самое страшное переживание ожидало его в связи с объявлением приговора. Все петрашевцы были приговорены к каторжным работам (Достоевский — на четыре года) или к высылке, но в целях устрашения была инсценирована смертная казнь через расстрел.

Это было совершено 22 декабря 1849 года. Вернувшись в тюрьму с Семеновского плаца, где производилась инсценировка, Достоевский в этот же день пишет брату Михаилу: «Не тужи, ради Бога, не тужи обо мне!.. Через четыре года облегчение судьбы… Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения, и теперь еще раз живу! Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком–нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом… Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого–нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию… Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства… уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это всё–таки жизнь!

Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи!.. Книги (Библия осталась у меня) и несколько листков моей рукописи… у меня отобраны и достанутся, по всей вероятности, тебе… Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю… Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму… Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых, я мало берег себя прежде… Я не потеряю надежду и сохраню дух–мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему» (28, кн. 1: 162–164).

Рассказывают, что во время чтения смертного приговора на Семеновском плацу проглянуло солнце[79]. В прощальном письме этого же дня Достоевский пишет: «On voit le soleil! (Видишь солнце!)» (28, кн. 1:162). Тридцать лет спустя он напишет в своей «Кане Галилейской»: «Видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его?» (14: 327). Много солнца было в этом человеке, который в представлении многих несет в себе одну темноту. И разве для солнечного обретения не были действительно необходимыми и даже легкими посылаемые ему страдания? Но прежде всего было необходимо покаяние в прошлом, во всей его темноте, покаяние истинное, тюремное, и мы видим в этом потрясающем письме всю его искренность и глубину. «Как оглянусь на прошедшее». Так же и у Пушкина:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью…

С той только существенной разницей, что Пушкин, написав эти строчки, может быть, начал собираться на бал, а Достоевского начали готовить к этапу.

Но это было покаяние во всей нравственной нечистоте прошлого. Покаяние в ошибках ума пришло не сразу. Нужны были четыре года на нарах с каторжниками, чтобы осознать и их. В 1873 году Достоевский пишет: «Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни <…> Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности <…> Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма <…> Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» <…> Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов <…> Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно)… можетбыть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих… но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем–то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас… Нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши… Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии <…> Это не так скоро произошло, а постепенно <…> Трудно убедиться наконец во лжи и неправде почти всего того, что считали мы у себя дома светом и истиной <…> Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений» (21: 129–134).

О том же изменении идейных убеждений он писал еще в 1856 году Майкову: «О прежнем же говорить не у места, да и было–то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно» (28, кн. 1: 208). О том же — и в письме к Э.И. Тотлебену: «Долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли» (Там же: 224)[80].

В этап Достоевский поехал в ночь на Рождество 1849 года, то есть через три дня после прочтения приговора. Вспоминая об этом уже после выхода из острога, он писал брату Михаилу: «Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 10 и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4–х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце… Но свежий воздух оживлял меня, и… я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности» (Там же: 167).

Приятель Достоевского, А.П. Милюков, так вспоминает свое прощание с ним перед этапом: «Нас провели в какую–то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф.М. Достоевский и С.Ф. Дуров… Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого… Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается… В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его… «И в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… В эти месяцы я много пережил, в себе–?? самом много пережил…» Более получаса продолжалось наше свидание… В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Ночь была не холодная и светлая… Куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом…»[81]

Вспоминаются слова Мити Карамазова: «Столько во мне этой силы теперь, что я всё поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь; в пытке корчусь — но есмь!» (15: 31)[82].

В воспоминаниях петрашевца И.Л. Ястржембского, ехавшего в Сибирь вместе с Достоевским, есть живые подробности этапного пути. «Мы прибыли в Тобольск… Повели нас в камеру. Узкая, темная, холодная, грязная комната… За дверью, в сенях, слышались тяжелые шаги часового, ступающего взад и вперед на сорокаградусном морозе. Мы присели и скорчились — Дуров на нарах, а я рядом с Достоевским на полу. За тонкой стеной, или скорее перегородкой, где, как мы узнали после, помещались подсудимые, слышалось постукивание шкаликов и рюмок, возгласы играющих в карты и в юлу, и такая ругань, такие проклятия… У Дурова пальцы на руках и ногах были отморожены и ноги сильно повреждены от кандалов. У Достоевского, кроме того, еще в Алексеевском равелине открылись на лице и во рту золотушные язвы… Среди такой неприглядной обстановки мне вспомнилась моя жизнь в Петербурге среди молодых, симпатичных и умных товарищей по двум университетам: киевскому и харьковскому… Я думал, что для меня нет спасения, и решился покончить с собою, к чему еще в Алексеевском равелине я сделал удачные приготовления… Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду. Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, спички и горячий чай, который нам показался вкуснее нектара… У Достоевского оказались превосходные сигары, которых, по счастию, недосмотрел почтенный Иван Гаврилович. В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения»[83].

«В Тобольске, — пишет сам Достоевский* «Дневнике писателя» 1873 года, — когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим» (21: 12).

В «Записках из Мертвого дома» рассказывается о таком чтении Евангелия молодому дагестанцу. «Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь… Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел… «Ах, да! да, Иса святой пророк, Иса Божии слова говорил. Как хорошо!» — «Что ж тебе больше всего нравится?» — «А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби[84]. Ах, как хорошо он говорит!»» (4:54).

И вот началась жизнь в Мертвом доме, в одной из самых суровых каторжных тюрем того времени — в Омске, — жизнь с наполовину обритой головой и в серо–черной куртке с желтым тузом на спине. Начались «его университеты». Человек, живший среди книг и рукописей, был брошен в страшную толпу чужих людей. Все эти четыре года Достоевский, кажется, очень мало читал[85]. Он, очевидно, весь ушел в себя.

«Помню, что во всё это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою… судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни», — сказано в «Записках из Мертвого дома» (4:220).

«Я видел народ наш, — пишет Достоевский в «Дневнике писателя», — и знаю его, жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним и сам «к злодеям причтен был»[86], работал с ним настоящей мозольной работой, вто время когда другие, «умывавшие руки в крови», либеральничая и подхихикивая над народом, решили на лекции и в отделении журнальных фельетонов, что народ наш «образа звериного и печати его»[87]. Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в «европейского либерала»[88] » (26:152).

«Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны — всё это расшевеливало в душе моей далекое–далекое минувшее… и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в Божий дом… Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку… «Тоже ведь и я человек, — может быть, думал он или чувствовал, подавая, — перед Богом–то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя приими», — почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет» (4: 176–177).

Закончив свой срок, Достоевский вышел из омской тюрьмы 23 января 1854 года. Согласно приговору он был зачислен рядовым в Сибирский линейный батальон, находившийся в Семипалатинске. Еще из Омска он пишет брату Михаилу свое первое письмо «с воли»: «Вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал… Мне нужно денег и книг… Мне надо (крайне нужно) историков древних (во французском переводе) и новых, экономистов и отцов Церкви… На душе моей ясно. Вся будущность моя и всё, что я сделаю, у меня как перед глазами. Я доволен своею жизнию… Люди везде люди. И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны… Что за чудный народ! Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его… Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше… а я теперь вздору не напишу… Не забудь же меня книгами, любезный друг. Главное: историков, экономистов, «Отечеств. Записки», отцов Церкви и историю Церкви» (28, кн. 1: 171–173). В марте он опять просит брата: «…попрошу у тебя книг. Пришли мне, брат… европейских историков, экономистов, святых отцов» (Там же: 179).

Из Омска же в середине февраля 1854 года он послал письмо к Н.Д. Фонвизиной. Адресат этого удивительного письма, смысл которого он повторяет в 1870 году в «Бесах» и в записной книжке 1880 года, не случаен. Жена декабриста, Н.Д. Фонвизина, была, очевидно, одной из тех замечательных русских женщин XIX века, которые умели нести иго Христово, не уходя из мира. Свой путь «монастыря в миру» она начала еще с четырнадцати лет, совершая различные тайные подвиги. Когда к ней упорно стали свататься женихи, она с помощью своего духовника, деревенского священника, переоделась в мужскую одежду и убежала в монастырь. Пройдя лесом в два дня семьдесят верст, изорвав платье и разбив в кровь босые ноги и уже приблизившись к обители, она была настигнута и возвращена к родителям. Она обещала им оставаться с ними, если они не будут принуждать ее к браку. Вышла она замуж через несколько лет за своего двоюродного дядю, М.А. Фонвизина, который выручил ее родителей из тяжелых материальных затруднений. Его предложение она приняла как указание воли Божией. Ее муж был необыкновенно добрый, любящий и верующий человек[89]. Это она вместе с Муравьевой и Анненковой благословила в Тобольске петрашевцев Евангелием. «Я скажу Вам про себя, — писал ей Достоевский, — что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие–то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (28, КН.1: 176).

Это письмо, как бы нарушая все традиции богословской грамотности, выразило самую дорогую для нас истину — о неразрывности веры во Христа и любви к Нему. Как сказано в одной молитве: «Мы веруем сердечною любовью». И может быть, еще придет время, когда в полном смешении человечеством добра и зла, в окончательном тумане лжи, неведения и новых божеств, утверждающих истину вне Христа, — кто–нибудь с великой радостью повторит именно эти неграмотные слова: «Уж лучше я останусь со Христом, нежели с истиной»[90].

Достоевский «говорил о Христе с восторгом», — вспоминает о той же сибирской эпохе 1854–1855 годов А.Е. Врангель[91]. Каторга начала приносить свои плоды, и это было за 25 лет до «Карамазовых». «Что выросло, что созрело, что завяло, что выбросилось вон, вместе с плевелами, — пишет Достоевский в том же, 1854 году брату, — того не передашь и не расскажешь на клочке бумаги… Каторга много вывела из меня и много привила ко мне… Не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы. Всё совершенно прошло, как рукой сняло. Впрочем, всё от Бога и у Бога» (28, кн. 1: 180).

Как будто начиналась новая, и великая, эпоха его жизни. В письме к Фонвизиной есть такая фраза: «Я в каком–то ожидании чего–то… и кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что–нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего–то и что будет что–нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная» (Там же: 177).

Это писалось через две–три недели после выхода из тюрьмы, при переходе на положение ссыльного. И действительно, если взять все письма, написанные в первые недели и месяцы после острога, то надо было бы уже в это время ожидать от него чего–то решительного, глубокого и сильного. Однако этого мы не видим: «в скором, очень скором времени», как он надеялся, ничего не произошло.

В Семипалатинске он прожил с марта 1854 до июля 1859 года, пять с лишним лет, сначала солдатом, потом офицером, и эти годы воспринимаются не как период духовного подъема и творческой радости, а именно как период, пользуясь его выражением, «манкированный», как бы еще ничего не давший. Конечно, это не совсем так, и не потому, что в Семипалатинске были написаны «Село Степанчиково» и «Дядюшкин сон» — вещи для Достоевского случайные и второстепенные, а потому, что под волнениями возникшего тогда истерического романа с М.Д. Исаевой, его первой женой, со всеми его перипетиями, утомительными для читателей его писем, под волнениями борьбы за восстановление своего литературного положения, под волнениями постоянного безденежья, под волнениями уже явно определившейся эпилепсии, — конечно, шел все тот же духовный процесс, который начался в тюрьме и который в результате дал миру того Достоевского, который был ему так нужен. Как утверждал П.Н. Сакулин, «всё зрелое творчество Достоевского корнями своими уходит в годы каторги и ссылки»[92], но эти корни тогда еще не давали зеленых побегов. Духовную жизнь Достоевского скорее можно почувствовать в некоторых частных подробностях воспоминаний этого периода, например воспоминаний А.Е. Врангеля: «Любимое [его] времяпрепровождение было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его»[93].

Так продолжалось, собственно, десять с лишним переходных лет, если считать от выхода из тюрьмы в 1854 году и до начала эпохи великих романов в 1865–м. Только «Записки из Мертвого дома», начало писания которых относится к сибирскому периоду, с их положительными образами духовной красоты и смирения, дают нам некоторое литературное обнаружение этого духовного процесса. Толстой в письме к H.H. Страхову сказал о^этой вещи: «Точка зрения удивительна, искренняя, естественная и христианская»[94] .

В 1865 году Достоевский начал писать «Преступление и наказание». Только с этого года он заговорил о Христе совсем открыто, и именно с этого года расцвел наконец его талант в полную свою меру. Совпадение в нем творческого расцвета с открытой христианской проповедью — факт поразительный и очевидный, и в свете его тем более досадными воспринимаются нами эти десять переходных лет.

Все в том же письме к Фонвизиной, заканчивая свой «символ веры», он пишет: «Но об этом лучше перестать говорить». И дальше добавляет: «Впрочем, не знаю, почему некоторые предметы разговора совершенно изгнаны из употребления в обществе, а если и заговорят как–нибудь, то других как будто коробит? Но мимо об этом…» (28, кн. 1:176). Замечание «почему?»— только придавленное возмущение перед каким–то законом неверующего или равно-

душного общества, который он не считает еще возможным нарушить, несмотря на свое возмущение: «Но мимо об этом». Как писала, вспоминая 1873 год, О. Починковская: «Христос, христианство — об этом давно уже не говорили в известных слоях нашего общества»[95]. «Лучше перестать говорить», — пишет Достоевский в письме к Фонвизиной. И он «перестал говорить» до 1865 года, и мы видим, что в его духовной и творческой биографии наступила какая–то задержка, скованность сердца и языка в области искусства[96].

Сослуживец его в 1854 году по семипалатинским солдатским казармам Н.Ф. Кац рассказывает, что из книг Достоевский имел только одно Евангелие, которое он берег и, видимо, очень им дорожил[97] . Но Евангелие точно лежало еще под спудом, под солдатской подушкой. Может быть, именно к этому переходному времени относятся слова, сказанные старцем Зосимой о своей юности: «Читал я тогда и книги, и даже с большим удовольствием; Библию же одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею, а возил ее повсюду с собой: воистину берег эту книгу, сам того не ведая» (14: 268).

В мае 1859 года Достоевский получил наконец долгожданное увольнение от принудительной военной службы и разрешение на выезд в Европейскую Россию. Местожительством ему была определена Тверь. Второго июля начался переезд на купленном собственном экипаже из Семипалатинска в Тверь через многие города, и в том числе через Троицкую лавру. Сохранилось письмо Достоевского к его ротному командиру в Семипалатинске А.И. Гейбовичу с описанием этого великого переезда.

«В один прекрасный вечер, часов в пять пополудни, — пишет он, — скитаясь в отрогах Урала, среди лесу, мы набрели наконец на границу Европы и Азии. Превосходный поставлен столб, с надписями, и при нем в избе инвалид. Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел наконец Господь увидать обетованную землю. Затем вынулась Ваша плетеная фляжка, наполненная горькой померанцевой, и мы выпили с инвалидом на прощанье с Азией» (28, кн. 1: 361–362)[98].

В своих воспоминаниях о Достоевском поэт Майков приводит следующие слова своего друга: «Может быть, там, наверху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня привести на каторгу, чтобы я там… узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга с их материальным развитием, и чтобы это самое главное я… другим сообщил, чтобы другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крошечку, хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, — и этого довольно. И этого уже много. И из–за этого стоило пойти на каторгу»[99].

В этом волнении о духовной судьбе людей, живущих вне Христа, — все творчество расцвета Достоевского. Оставив позади «манкированный» период, уже ничего не умалчивая и уже не боясь, что это будет кого–нибудь коробить, он навсегда отдался своему благородному волнению, когда начал писать свою, как он любил говорить, «поэму» о Соне и Раскольникове.