Глава 4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Единство Церкви может быть зримо не только «ввысь», к Богу, но, так сказать, и в плоскости истории, как вселенское единство исторической Церкви. Это единство есть прежде всего единство Писания и Предания.

Хомяков пишет: «Что мы называем Церковью видимою и Церковью невидимою, образует не две Церкви, а одну, под двумя различными видами… Церковь в ее цельности начертала Священные Писания, она же дает им жизнь в Предании… Писание и Предание, эти два проявления одного и того же Духа, составляют одно проявление, ибо Писание не что иное, как Предание начертанное, а Предание не что иное, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства»[637]… «Мысль современной Церкви (а мысль Церкви значит не что иное, как просвещенный благодатью разум ее членов, связанных между собою нравственным законом взаимной любви) есть та самая мысль, которая начертала Писания, та самая, которая впоследствии признала эти Писания и объявила их священными, та самая, которая еще позднее формулировала их смысл на Соборах и символизировала его в обряде. Мысль Церкви в настоящую минуту и мысль ее в минувших веках есть непрерывное откровение, есть вдохновение Духа Божия»[638]… Предание есть «непрерывное Откровение»[639]… «Нам дано видеть в Писании не мертвую букву, не внешний для нас предмет и не церковно–государственный документ, а свидетельство и слово всей Церкви, иначе наше собственное слово настолько, насколько мы от Церкви. Писание — от нас и потому не может быть у нас отнято. История Нового Завета есть история наша; нас струи Иордана соделали в крещении причастниками смерти Господней; нас телесным приобщением соединила с Христом в Евхаристии Тайная вечеря; нам на ноги, избитые вековым странствованием, излил воду Христос Бог, гостеприимный Домовладыка; на наши главы в день Пятидесятницы нисходил, в таинстве святого миропомазания, Дух Божий, дабы величие нашей, любовью освященной, свободы послужило Богу полнее, чем могло это сделать рабство древнего Израиля»[640]… Протестанты утверждают, что «послания, приписываемые святым Иакову, Иуде или Павлу, будто бы не от них. Пусть! Но они от Церкви, и вот все, что нужно Церкви»[641].

Какое поразительное чувство истинной природы Церкви и реального исторического бытия Церкви, которая «и ныне, и присно, и во веки веков». Хомяков первый вернул понятию Предания живое дыхание современной церковности, и с него началось то восприятие его, которое затем продолжили Флоренский, Булгаков, Лосский, Успенский и другие богословы. «Предание не есть археология»[642], — писал Булгаков; это не церковный архив и не сборник указаний с ограниченной тематикой, а водительство Божие в Церкви. В Хомякове было живое «самосвидетельство истины», какое–то личное доказательство духоносного «тока» Предания Церкви. В воспоминаниях о нем Кошелева есть такие слова: «Для Хомякова вера Христова была не доктриною… для него она была жизнью, всецело охватывающею все его существо. Когда он говорил о Христе… о судьбе христианства… тогда в словах его была какая–то сила необычайная»[643]·.

Отношение к Писанию и Преданию определяет, как лакмусовая бумага, истинность христианского сознания. Протестантство не понимает Предания, думая, что это угроза его свободе, католичество опасается Писания, думая (и не без основания), что оно угрожает его внешнему единству и иерархическому авторитету. Свобода и единство, свобода и послушание, свобода и авторитет — это все одна и та же проблема, могущая быть разрешенной только в тайне любви. Хомяков показал, что рассудок не в состоянии ее разрешить, так как для того, чтобы эти двоицы пресуществились в нечто единое, нужно чудо любви, «власть имеющей», ибо «любовь есть венец и слава Церкви»[644]. И эта Церковь в своей любви «живет не под законом рабства, но под законом свободы»[645].

«Единство внешнее, — пишет он, — отвергающее свободу и потому недействительное — таков романизм. Свобода внешняя, не дающая единства и потому также недействительная — такова реформа… Единство же Церкви есть не что иное, как согласие личных свобод»[646].

Римское единство держится авторитетом духовенства, папы. «В его глазах (католика. — С. Ф.) Церковь есть духовенство, а в наших глазах Церковь есть Церковь»[647], то есть соборное единство всех. При реальном ощущении Церкви как Тела Божия, пребывающего в истории, и жизни церковной как жизни внутри этого Тела снимается актуальность вопроса об авторитете в Церкви, так же как при единстве в любви двух людей их взаимная покорность основана не на покоряющем их авторитете, а только на любви, как силе и истине, покоряющей их. Конец любви — «да двое едино будут».

Хомяков писал: «Не суди Церкви, но повинуйся ей, чтобы не отнялась от тебя мудрость»[648], или: «Выше дара епископского нет ничего» и «рукоположение содержит в себе всю полноту благодати, даруемой Христом Своей Церкви»[649]. И он же говорил: «Церковь не авторитет… ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а Истина и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его, ибо Бог, Христос, Церковь живут в нем жизнью более действительною, чем сердце, бьющееся в груди его, или кровь, текущая в его жилах»[650].

Хомякова часто обвиняли в том, что он писал в стиле, который воспринимался читателями XIX века как нечто парадоксальное, слишком смелое и личное. Здесь прежде всего надо сказать, что он писал все свои богословские работы полемически, в острой атмосфере борьбы. Внешнее острие полемики было направлено на западные вероисповедания, а внутренне многое из того, что он писал, и прежде всего его «Катехизис», обличало внутрироссийскую действительность, гражданскую и церковную. Все славянофилы подвергались за свое свободное направление постоянным административным преследованиям, журналы их закрывались, статьи подвергались подозрению, иногда даже не за то, что было в них написано, а, как язвительно выразился один цензор, «за то, что в них умолчено». Все они были под секретным надзором полиции[651].

С.М. Сухотин передает описание одного заседания Сената в 1869 году, когда решалось дело газеты И. Аксакова «Москва»: «Заседание началось с обвинительной речи министра внутренних дел, который нападал на вредное влияние славянофилов вообще, и на Аксакова в особенности, находя, что он… высказывал в издаваемых им газетах демократические, антиправительственные идеи… что Аксаков и подобные ему писатели очень часто прикрываются, как маской, словами «православный», «преданный самодержавию», дабы тем удобнее действовать в смысле анархическом»[652].

Самарин сумел попасть, хотя очень ненадолго, даже в Петропавловскую крепость. О дореформенной России, в связи с Крымской войной, Киреевский сказал так: «Эти страдания очистительные… Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рождения… Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время, но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух, дух истинной христианской веры, воплотился в русскую общественную и семейную жизнь!»[653] В эту же, то есть в самую «оптинскую» эпоху жизни, а именно в 1855 году, он пишет письмо к князю Вяземскому — письмо, полное глубокого сердечного возмущения тем, что этот человек, когда–то близкий Пушкину, сделавшись товарищем министра, вдруг заговорил обычным языком ослепшего сановника. «Хомякову, — пишет Киреевский, — запрещено не только печатать в России, но даже читать свои произведения друзьям»[654].

4 февраля 1832 года Пушкин писал И. Киреевскому: «Дай Бог многие лета Вашему журналу!» Речь шла о журнале Киреевского «Европеец». А уже 14 февраля, то есть через 10 дней, Пушкин пишет И. Дмитриеву: «Журнал «Европеец» запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем!» Кстати, это запрещение, то есть отнесение Киреевского к людям «опасным», не остановило Пушкина в желании с ним сотрудничать. В июле того же года он пишет Киреевскому: «Обращаюсь к Вам, к брату Вашему и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях политическую и литературную газету. Не оставьте меня, братие!.. Дружество ваше для меня лестно»[655].

В защиту Киреевского и его журнала выступил Жуковский. В письме к генералу Бенкендорфу он писал: «Никогда наша литература не была в подобном унижении… Честный человек с талантом должен бросить перо и отказаться от мысли. Если он осмелится выйти на сцену, на него посыплются ругательства и вооружится… клевета, авторская жизнь его будет отравлена бранью перед публикою, а жизнь гражданская очернена перед правительством». Во втором своем письме в защиту запрещенного журнала, адресованном уже прямо императору, Жуковский писал: «Киреевский есть самый близкий мне человек: я знаю его совершенно, отвечаю за его жизнь и правила»[656]. Киреевскому тогда грозило удаление из столицы[657].

Ни одна богословская работа Хомякова не могла быть напечатана в России при его жизни. Через четыре года после его смерти наконец появилась в «Православном обозрении» его «Церковь одна». Только в 1879 году (а умер он в 1860–м) дано было разрешение Синодом напечатать в России все его богословские работы, с тем, однако, чтобы издатель обязательно снабдил их таким примечанием: «Неточность выражений автора объясняется отсутствием у него специального богословского образования». Рукопись «Церковь одна» долгое время ходила анонимно при жизни Хомякова, выдаваемая за произведение неизвестного греческого автора. Познакомившись с ней в этом ее «греческом происхождении», Гоголь писал: «Хомяков… привез с собою катехизис, отысканный им на греческом языке в рукописи, и перевод его на русский тоже в рукописи. Катехизис необыкновенно замечательный. Еще нигде не была доселе так отчетливо и ясно определена Церковь, ее границы, ее пределы»[658]. По свидетельству П. Бартенева, «греческая» рукопись дошла и до митрополита Филарета, который, «признав ее вполне замечательной, выразил, однако же, мнение, что она писана не греком и не лицом духовного звания»[659].

Почти все остальные свои богословские работы Хомяков напечатал при жизни, но, конечно, за границей, со всякой осторожностью и трудами переправляя их туда. Он и после смерти своей казался человеком подозрительным. В письме к А.Д. Блудовой И. Аксаков, сказав, что Хомяков был «мудрец с младенческой простотой души, аскет, постоянно озаренный святым чистым веселием души», добавляет, что в Вене, когда там было получено известие о его смерти и все знавшие его собрались на панихиду, обнаружилось, что среди пришедших нет ни одного чиновника (из посольства), хотя это было в воскресенье. Оказывается, русский посол запретил им быть на этой панихиде, а священнику, совершившему ее, сделал при всех выговор[660].

В одном письме Е.И. Елагиной, от 2 июля 1854 года, к декабристу Г.С. Батенькову есть такое место: «Москва, как и вся Россия, полна теперь одним, в гостиных и на улицах только и толков что о войне, многие надеются от нее всего самого лучшего; в освобождении христиан на Востоке видят зарю свободы и для себя; но покуда еще далеко ничего нет подобного, здесь продолжают угнетать за всякое выражение правды. Маменька (то есть Авдотья Петровна Елагина. — С. Ф.) хочет послать Вам стихи Хомякова, за которые с него взяли подписку никому не сообщать своих сочинений, пока они не будут пропущены цензурой. Третьего года, по случаю «Московского сборника», его и всех сотрудников обязали подпиской представлять все ими написанное на высшую цензуру, то есть в третье отделение. Теперь запрещают даже читать!»

Славянофилов боялись, и не без основания. Вот что мог писать, например, Аксаков в своей газете в самое реакционное время о Петре и о насилии императорской власти: «Он (Петр. — С. Ф.) проник со своей полицией во все изгибы общественного бытия, где только укрывалась самостоятельность духа, все регламентировал, все взял в казну, все подчинил команде — и нравы, и обычай, и совесть, и прическу, и Церковь… Дошло при нем до того, что в печатной инструкции военно–учебным заведениям сказано нечто странное для христианского общества, а именно, что «государь для подданного есть верховная совесть», чем как бы упразднялась личная совесть. Некоторые государственные люди были одержимы вожделением подвергнуть цензуре само Евангелие и пустить его в народное обращение в очищенном казною виде»[661].

Церковное руководство тогдашней России не противодействовало этой государственной регламентации — не противодействовало во имя внешне понимаемого церковного благополучия под сенью казенной опеки. Но, как писал Хомяков о Церкви, «цель, к которой она стремится, стоит бесконечно выше всякого земного благополучия… Есть какая–то глубокая фальшь в союзе религии с социальными треволнениями»[662], в приспособлении Церкви к существующему государственному строю.

Стихи Хомякова, которые летом 1854 года Авдотья Петровна Елагина собиралась послать Батенькову, конечно, были те, которые он озаглавил «России», написанные в марте того же года. В них есть такие слова:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна.

Так, при всей вере его в спасение России Богом, при вере его в светлое будущее он видел ее реальную действительность во всей наготе.

Более раннее его стихотворение, обращенное к Англии, с обвинением ее в том, что

…Церковь Божию

Святотатственной рукой

Пригвоздила ты к подножью

Власти суетной, земной,

вполне могло быть воспринято в русском обществе как обличение той же русской действительности.

По свидетельству П. Бартенева (лично знавшего Хомякова), его стихотворение «Давид» обличает те случаи, когда митрополит Филарет Московский в борьбе со старообрядчеством прибегал к помощи полицейской власти[663]. В другом своем стихотворении Хомяков призывал милосердие правительства к польским заговорщикам.

Славянофилы были людьми «неблагонадежными», и этот факт, конечно, обострял полемичность их стиля, так как обнаруживал всю косность и правительства, и общества. К. Аксаков в 1860 году вспоминал то, что было за 20 лет перед этим, когда славянофилы начали свою проповедь в обществе: «Я вспоминаю… неистовый гром хохота и ругательств, приветствовавший первые слова славянофильства»[664]. Понятия общества, писал Хомяков, «покоятся под такой толстой корой, что необходимо ошеломлять людей и молотом пробивать кору их умственного бездействия и бессмыслия»[665].

В самой природе Хомякова было что–то воинственное. Недаром, помимо того, что он был богослов, математик, механик, философ, художник, поэт, филолог, историк, врач, — он был еще настоящий военный «отставной штаб–ротмистр», в свое время участвовавший в военных действиях и получивший за них боевой орден. И он воинствовал за Церковь. Характерна такая деталь его биографии: Погодин рассказывает, что Хомяков «на всякой Святой неделе не упускал случая спорить с раскольниками на паперти Успенского собора, и они сознавались, что этому барину архиереем быть»[666]. Воинствование Хомякова хорошо понял Герцен, сам имевший тот же дух, когда сказал: «Хомяков, как средневековые рыцари, караулившие храм Богородицы, спал вооруженный».

Для уяснения того, что хотел сказать Хомяков, как бы отвергая понятие авторитета в Церкви, важно знать одно письмо К. Аксакова к Соханской (Кохановской). «В деле веры, — пишет Аксаков, — нет авторитета, его нет для свободы духа. Сам Христос для меня не авторитет, потому что Он для меня Истина. Заметьте, Христос говорит ученикам: «Если Я не уйду от вас, Дух Истины не придет к вам». Я понимаю это так: вы будете верить в Меня как в начальника, как в авторитет, а не как в Истину. Этак же объясняю я знаменательное искушение Исаакия Печерского. К нему приходит Христос в славе с ангелами и говорит: «Исаакий, пляши». Как же не послушать Христа? Исаакий стал плясать и поражен был немотою и оцепенением. Это было искушение. В чем же вина Исаакия? (Ведь. — С. Ф.) он послушал Христа. Но в том–то и вина, что он на Христа взглянул как на начальника, как на авторитет, а не как на Истину. Отнесся по–здешнему, по–земному обычаю, как к командиру, послушался, не рассуждая, отказался от свободы. А если бы он рассудил, если бы на Христа смотрел как на Истину, то он бы и в ошибку не впал, и увидал бы сейчас, что это не Христос, что это образом Его как Повелителя, как Царя искушает дух лжи, что искушает он слепою преданностью своему начальнику., нерассуждающею готовностью исполнить его приказание… Вот где грех, вот где ложь»[667].

В подтверждение правды этих слов вспомним прежде всего известный рассказ про Антония Великого, объяснившего своим ученикам, что величайшей добродетелью является именно добродетель рассуждения, устанавливающая истину. О том же мы можем прочесть в «Лествице» преподобного Иоанна, написавшего самые замечательные слова об истинном послушании своему духовному отцу, то есть авторитету, и в то же время сделавшего такие два замечания. Первое касается рассуждения перед лицом истины до вступления на послушание: «Когда мы… желаем покорить себя ради Господа и… вверить спасение наше иному, то еще прежде вступления нашего на сей путь… должны рассматривать, испытывать и, так сказать, искусить сего кормчего, чтобы не попасть нам вместо кормчего на простого гребца, вместо врача на больного». Второе замечание касается рассуждения перед лицом истины уже после вступления на послушание. «Если духовный отец тебе — юному — разрешит пить вино на пиршествах, то смотри, каков он сам. Если он богобоязнен, то можешь немного разрешить, а если он не совсем радив, то лучше тебе, не обращая внимания на его благословение, хранить воздержание»[668]. Как видим, учение великого отца нарушает некоторые наши стандартные представления о смысле послушания. Слушаться истины иногда гораздо труднее и всегда гораздо нужнее, чем человека.

О духовном рассуждении говорит и апостол: «Не всякому духу верьте, но испытывайте духов». Об этом же учит и Евангелие, причем здесь об опасности не иметь в себе Духа Истины и основываться на внешнем авторитете предупреждается уже все христианство в целом: «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим, и будут говорить: я Христос, и многих прельстят» (Мф. 24, 4–5)[669]. Вся судьба христианства ставится в зависимость от того, что в нем тогда победит: слепая ли преданность привычному имени «авторитета», начальника («Христу») или живое несение в себе Духа Истины и духа истинного Христа, которое возможно не в слепом рабстве внешней форме, традиции, привычке, уставу, рефлексу, страху, а только в свободе личной любви. Истина должна быть не авторитетом, а внутренним фактом. И разве не об этом же говорят слова апостола Павла: «Если бы даже мы или ангел с неба стал благовествовать вам не то, что мы благовествовали вам, да будет анафема» (Гал. 1, 8).

Понятие авторитета внешнего славянофилы заменяют понятием авторитета внутреннего, авторитета любимой истины. А на требование все же какой–то большей определенности и более ясного критерия разве нельзя спросить, где определенность критерия в словах апостола: «Кто Духа Христова не имеет, тот и не Его» (Рим. 8,9)? Не вступаем ли мы все больше в такое время, когда именно этот критерий будет все более незыблем?

Все в Церкви покоряется, но не по закону рабства, а по нравственному закону любви, которая слышит истину и ей покоряется в своей свободе. Если же нет любви, то нет ни Церкви, ни истины, ни покорности ей. «Церковь, — пишет Хомяков, — есть Божия истина на земле». Церковь стала этой истиной через подвиг Христа, через Его Голгофу, отверзшую небо для схождения на землю Духа Истины. Все и в Церкви, и в личной жизни каждого христианина достигается подвигом восхождения к святости и только через этот подвиг становится истиной. Это в первую очередь относится к разуму веры.

Только через слияние разума со святостью «разум приобретает способность уразумевать предметы в той области, где один разум, отрешенный от святости, был бы слеп, как сама материя»[670] — мы опять вернулись к одной из центральных мыслей Хомякова о недопустимости отрыва веры от нравственной основы, веры от святости. Эта же мысль определяет отношение его к папской непогрешимости. Но прежде всего приведем его слова о гибели православной Византии именно по причине этого отрыва, чтобы была ясна объективность Хомякова. «Теплая вера заменилась холодной привычкой… уши, закрытые для проповеди евангельской, открылись убеждению императорского голоса, и прежние христиане–мученики исчезли в толпе христиан–льстецов… Империя, объявляя себя христианскою, присвоила себе право, не принадлежащее ей, и давала себе… мнимое освящение церковное… (так что) освящалось извне то, что в себе внутренней святости не имело; глубокие требования христианина от мира гражданского были усыплены императорской властью, и идея государства истинно христианского исчезла из сознания… Империя, отняв лучшую цель у лучших душ, обрекла себя на бессилие и смерть… Такова была судьба государства… принявшего христианство, но не освобожденного христианством. Мертвое тело эллина–римлянина давило христианина. Жизнь духа и мысли, жар поэзии, все лучшее и святое бежало из общества, которому не хотело покориться и которого победить не могло, в пустынные обители Египта, в нагорные монастыри Эллады и Сирии, оставляя государство на произвол разврата и корысти, на добычу неизбежного и неисцелимого гниения»[671].

Только этой одной истины о невозможности отрыва веры от святости было достаточно для славянофилов, чтобы не принять идею папской непогрешимости, то есть верховного авторитета или свойства, достигнутого не подвигом воли, а декретированного заранее на всех будущих пап церковным постановлением. Папа не потому непогрешим, что он свят, а потому свят, что он папа. Святость всей Церкви, как мистического Тела Христова, отдается отдельному человеку, его вероучительное познание декретируется как непогрешимое. Хомяков, конечно, в первую очередь говорит об этом искажении папства, причем он говорит не о грехах папской власти, а о самой идее непогрешимости. «О злоупотреблениях нет речи, я придерживаюсь начал. Вдохновленная Богом Церковь сделалась для западного христианина чем–то внешним, каким–то прорицательным авторитетом… Рим разорвал всякую связь между познанием и внутренним совершенством духа», а «там лишь истина, где беспорочная святость»[672]. Хомяков «выказал в рационализме, как латинском, так и протестантском, ересь против догмата о вселенскости и святости Церкви», утверждая, что «непогрешимость в догмате, то есть в познании истины, имеет основанием в Церкви святость взаимной любви во Христе, и этим учением устраняется самая возможность рационализма, так как ясность разумения поставляется в зависимость от закона нравственного»[673].

По понятиям Церкви, обладание Божественной истиной есть венец, даваемый благодатью за подвиг воли, воскресение, следующее за Голгофой и не отделимое от нее. Поэтому «преимущество быть невольным вещателем истины, — пишет Хомяков, — приписываемое лицу, не наследовавшему в то же время апостольской святости, может быть, по понятиям Церкви, поставлено в соответствие только с беснованием»[674]. Он, конечно, имеет здесь в виду известный рассказ Деяний о прорицательнице, возмутившей святого апостола изречением некоторых несомненных истин (Деян. 16, 17–18).

Порвав связь со святостью, все более обмирщаясь, западная часть Вселенской Церкви в IX веке (то есть до разделения), «вопреки… Преданию, присваивает себе право изменять вселенский Символ без содействия своих восточных братий»[675].

Чтобы покрыть это незаконное действие (введение Filioque) и своим самочинием не вызвать цепную реакцию всевозможных частных, областных и епархиальных самочиний, Рим мало–помалу и стал создавать идею своей непогрешимости. В. Лосский также считает, что Filioque, как начальное исхождение Святого Духа, есть «первопричина разделения». Filioque умалило дело Утешителя в мире. «Исповедуя исхождение Святого Духа от Отца, — пишет Лосский, — Его ипостасную независимость от Сына, предание Восточной Церкви утверждает личностную полноту дела Утешителя, пришедшего в мир… Если Он свидетельствует о Сыне, то как Божественное Лицо, независимое от Сына». Тем самым и возвеличивается дело Сына и дело Духа, их совместное и равноправное домостроительство Церкви. Filioque же делает Святого Духа как бы викарием Сына. Умаление на Западе Святого Духа привело к умалению светлой духовности подвига. «Два предания, — пишет Лосский, — разошлись в этом таинственном пункте учения, относящегося к Святому Духу… «Мистическая ночь» (западного подвига) как путь, как духовная необходимость незнакомы подвижникам Восточной Церкви… Пути, ведущие к (святости) неодинаковы для Востока и для Запада… Одни свидетельствуют о своей преданности Христу в одиночестве и оставленности Гефсиманской ночи, другие стяжали уверенность в своем соединении с Богом в свете Преображения»[676], в свете Святого Духа.

О самом догмате Filioque, разделившем Церковь, Хомяков мало говорит. Он считает, что Filioque может быть понято двояко: 1) как начальное исхождение Духа — и тогда это еретическое положение, или 2) как лишь исхождение ad extra[677], то есть как ниспосылание в истории, — и это приемлемо. Хомякову более важно было подчеркнуть не заблуждение ума, а причину его заблуждения: отрыв его от любви, от святой жизни в единомыслии, его обмирщение, приведшее к подмене благодатного разума рассудком и искажению природы Церкви. Тогда идея непогрешимости и стала делаться опорой для римского раскола, то есть для уже совершившегося факта самочинного введения нового догмата Filioque. Первоисточная причина раскола в том, что, как говорит Хомяков, «логическое начало знания, выражающееся в изложении символа, отрешилось от нравственного начала любви, выражающегося в единодушии Церкви»[678]. Идея же непогрешимости папы, узаконившего самочинно и без согласия Востока введенный догмат, покрыла, так сказать, первоисточный грех уже давно зревшего обмирщения: ухода от любви и святости. «Из–за умножения беззаконий иссякла любовь многих», то есть от них отошел дух Христов и понадобился его призрак — непогрешимость папы. Христос перестал быть «единым безгрешным».

«Церковь, — пишет Хомяков, — не ищет Христа, как ищут Его протестанты, но обладает Им… внутренним действием любви, не испрашивая себе внешнего призрака Христа, созданного верованием римлян»[679]. Внешний призрак создал внешнее единство.

«Романизм есть… тирания. Протестантство есть… бунт… Но где же единство без самовластия? Где свобода без бунта? И то и другое находится в древнем, непрерывающемся, неизменившемся Предании Церкви. Там единство, облеченное большею властью, чем деспотизм Ватикана: ибо оно основано на силе взаимной любви. Там свобода, более независимая, чем безначалие протестантства: ибо ею правит смирение взаимной любви»[680].

Обратим внимание на то, как Хомяков сформулировал свое противопоставление Западу. Он не сказал: «И то и другое находится в России или в Греции», но: «…в древнем Предании Церкви», точно желая сказать, что факт сохранения истины не является признаком духовного благополучия всех православных Востока, но есть только милость Божия, хранящая светильник веры у немногих оставшихся верными на этом Востоке древнему Преданию Церкви.