Глава ХII. Обретенный покой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава ХII. Обретенный покой

Ошибки и грехи Достоевского всегда и для всех явны, и прежде всего для него самого.

Вот он в 1869 году написал «Вечного мужа» и тут же сообщает племяннице: «Проклятая повесть… Я возненавидел эту мерзкую повесть с самого начала» (29, кн. 1:88). Вот он был груб с посетителем и тотчас пишет ему: «Полчаса после Вас я опомнился и сознал, что поступил с Вами грубо и неприлично, а главное, был виноват сам… Если пожелаете, то приеду извиняться лично… Не оправдываюсь этим объяснением… прошу прощения вполне искренне… так мне велит моя совесть, и слишком мучают ее угрызения» (30, кн. 1 : 144). И так во всем. «Это горе (смерть крошечной дочурки Сони в Женеве. — С.Ф.) было большою причиною остановки моей в работе. Анна Григорьевна страдает ужасно… Всё за грехи мои» (28, кн. 2: 301), — пишет он в июне 1868 года П. Исаеву.

При всей его сложности это была простая русская душа, для которой вся духовная жизнь полностью умещается в двух категориях: покаяния и любви. Так было и в его зрелом творчестве. Кто–то из современных литературоведов хорошо сказал, что все большие романы Достоевского — это только различные вариации одной евангельской темы: о блудном сыне, о сыне, возвращающемся в Отчий Дом. Практика христианства давалась Достоевскому с большим трудом, но он упорно не хочет ничем иным питаться, кроме него. Следя за его биографией, видишь, что он все время ошибается, падает и опять встает. Невольно вспоминаешь рассказ Патерика: «Брат спросил авву Сисоя Великого: авва! что делать мне? — я пал. Старец отвечал: встань. Брат сказал: я встал и опять пал. Старец сказал: снова встань. Доколе же мне вставать и падать? — спросил брат. До кончины твоей, отвечал старец». Характерно, что даже те молитвы, которые иногда вспоминает Достоевский в печати, — это покаянные молитвы Великого поста.

Говоря о русском народе, он пишет в «Дневнике писателя» 1880 года: «Он всё знает, всё то, что именно нужно знать, хотя и не выдержит экзамена из катехизиса. Научился же в храмах, где веками слышал молитвы и гимны, которые лучше проповедей. Повторял и сам пел эти молитвы еще в лесах, спасаясь от врагов своих, в Батыево нашествие еще, может быть, пел: «Господи сил, с нами буди!»[426] … а в нем, в этом гимне, уже в одном вся правда Христова. И что в том, что народу мало читают проповедей… Зато выйдет поп и прочтет: «Господи, Владыко живота моего»[427] — а в этой молитве вся суть христианства… Главная же школа христианства, которую прошел он, — это века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми… оставался лишь с одним Христом–утешителем, Которого и принял тогда в свою душу навеки» (26: 150–151).

На молитву преподобного Ефрема Сирина («Господи и Владыко живота моего»), как известно, обратил свое особое внимание и Пушкин, столь ценимый Достоевским. «Всю суть христианства» они оба увидели в молитвенной тайне великопостной вечерни, когда в тишине покаяния собирается рассеянная страстями любовь. Ведь, как учат отцы, «покаяние или смирение — это начало любви». А о собирании — и чувств внутри отдельного человека, и всего человечества, всех людей в единство любви, в единство, утерянное и ненаходимое, — наверное, больше всего болел Достоевский всю свою жизнь, начиная с мучительной болезни «Двойника».

«Мне всё кажется, — пишет Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 года, — что у нас наступила какая–то эпоха всеобщего «обособления». Все обособляются, уединяются… Разрывают прежние связи без сожаления… Всё разбилось и разбивается» (22: 80). «Папство есть, может быть, самое страшное «обособление», из всех грозящих миру всего мира. А грозит миру многое. И никогда еще Европа не была начинена такими элементами вражды, как в наше время. Точно всё подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры…» (22:90), — писал он. Позднее добавил: «Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя» (25: 84). Как сказано в одних стихах:

В безумной погоне толпы спешат;

И каждый каждому больше не рад.

И вот в эту эпоху, когда, как сказано в «Подростке», «скрепляющая идея совсем пропала» (13:54), — он нашел ее, эту идею, опять–таки в покаянии и любви, но и в покаянии уже не только за себя, за вину перед самим собой, но в покаянии и за свою вину перед всем миром, перед всеми людьми, — во имя любви к этим людям.

Зосима в «Братьях Карамазовых» говорит: «Каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично… Сие сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека… Тогда лишь и умилилось бы сердце наше в любовь бесконечную, вселенскую, не знающую насыщения» (14: 149).

Эта мысль жила в Достоевском, во всяком случае, последние десять—двенадцать лет. Ее начинает высказывать уже князь в «Идиоте». «Вероятнее всего, что я во всем виноват! Я еще не знаю, в чем именно, но я виноват» (8:484), — говорит он. И в черновиках к «Идиоту» Достоевский записывает: «Теория практического христианства» (9: 268); «Смирение Князя. Князь положительно считает себя в результате хуже всех» (Там же: 275); «Смирение — самая страшная сила, какая только может на свете быть!» (Там же: 241, 270). О всеобщей вине ясно говорят в «Бесах» Шатов и Степан Трофимович: «Все виноваты, все виноваты… Все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» (10:446, 491). Эту же мысль вызывает Тихон в Записных тетрадях к «Бесам»: «Узнает душа, что каждый за всё ответчик… Всё, что случилось и об чем даже не ведал, могло быть по примеру Христову одною лишь любовью Его полно» (11: 190). И еще яснее — в «Исповеди Ставрогина»: «Согрешив, каждый человек уже против всех согрешил, и каждый человек хоть чем–нибудь в чужом грехе виноват. Греха единичного нет» (Там же: 26). «Был бы я сам праведен, — повторяет через десять лет Зосима, — может, и преступника, стоящего предо мною, не было бы… Поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как Единый безгрешный и не светил» (14: 291—292). Вот почему еще в 1870 году Достоевский писал, что «ад есть сознание любви неисполненной» (11: 190), вот почему каждый «перед всеми во всем виноват» (10:491).

Сознание безмерности того, что открыто миру жертвой Христовой, делает безмерной вину всякого, так как всякий «мог светить как Единый безгрешный и не светил» ( 14:492). Тут Голгофа каждого. У св. Димитрия Ростовского есть такая молитва: «Уязвлено и уранено буди сердце мое Твоею Божественною любовью, Господи». Подвижники Церкви жили в этом уподоблении Голгофы, и в этом именно и есть та бездна, которая отделяет их от подвижников ложных, Амвросия и Леонида — от Ферапонта, Церковь истинную — от ее двойника. Достоевский почувствовал всю силу этой великой скрепляющей идеи единства: единства ответственности и единства любви. Может быть, тут ему опять помог Паскаль, у которого есть такие мысли: «Один камень производит изменения в целом море. Так и в благодати: малейшее ее действие влияет на всё остальное. Стало быть, всё важно»[428] . «Юноша брат мой, — говорит Зосима, — у птичек прощения просил: оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь — в другом конце мира отдается… Всё как океан, говорю вам» (14: 290).

«Согрешение брата мы должны считать за свое собственное»[429] , — учили еще в VI веке преп. Варсонофий и Иоанн. Идея всеобщей вины есть одно из поразительных следствий великой идеи всеобщего человеческого единства, апостольской идеи спасаемого человечества как единого Тела Христова, которое испытывает страдание при заболевании любой своей части, любой клетки. В эпоху Достоевского это учение пробилось сквозь академическую рутину в работах архимандрита Феодора (Бухарева), учившего, что всякое личное зло или грех человека есть отвержение им любви и жизни Божией, то есть омертвение данной малой клетки всечеловеческого тела, и что все мы должны принимать это омертвение, кем бы оно ни было допущено, как свое собственное, потому что все мы «уды единого тела»[430] . Отсюда неизбежно и страдание каждого за всех и всех за каждого, страдание за других по образу Христову. Идея вины каждого за всех есть возрождение самого существа христианства — подражание крестной жертве Спасителя. Биограф архимандрита Феодора отмечает, что в практике жизни, при работе инспектором Казанской духовной академии, он «смотрел на себя как на члена одного со студентами Тела, одной небольшой Христовой Церкви, и каждую вину студента считал своею, страдал за нее как за проявление собственной мертвенности, вследствие удаления от Христа»[431] . Работы архимандрита Феодора печатались с 1849 до 1866 года. Уже после его смерти (в 1871 году) была опубликована его статья о «Преступлении и наказании»[432] .

После Достоевского и архимандрита Феодора идея всеобщей вины и ответственности каждого за других с новой силой ожила в богословской мысли XX века. «Все за всех отвечают… человек ответственен за человека»[433] , — пишет священник П. Флоренский. «Что нет Христа в нашей жизни — это наша вина… Все эти блуждания вне Церкви, а значит и все действия, обусловленные заблуждением, вся общественная неправда, вся мучительность жизни — все это тоже наша вина. Вина, которая слезами и кровью вписывается в историю мира»[434] , — утверждал В. Эрн. О том же писал Экзюпери: «Каждый человек ответственен за всех… Моя культура, наследуя Богу, сделала каждого человека ответственным за других и всех людей — ответственными за одного человека»[435] . Тому же учил наш современник авва Силуан[436] . Перекликающиеся голоса этих людей лишний раз подтверждают, что непостижимы нити, связующие христиан в единый благодатный организм, в таинственное Тело Христово, как определяет Церковь апостол.

Еще Шатов говорил: «Я верую в Тело Христово» (10: 200) и «Народ — это тело Божие» (10:199). В «Братьях Карамазовых» именно к этому апостольскому осознанию и определению Церкви стремится, иногда точно на ощупь, Зосима. «Кто не верит в Бога, — говорит он, — тот и в народ Божий не поверит. Кто же уверовал в народ Божий, тот узрит и святыню Его, хотя бы и сам не верил в нее до того вовсе» (14: 267). Конечно, в этой идее у Достоевского есть что–то как бы не оформленное, еще расплывчатое и сползающее иногда на воздыхание вообще о народе. Но все же и в основе его идей (уже давно осмеянных и врагами, и друзьями) о «Святой Руси» и «народе–богоносце» лежит идея Святой Церкви, действительно святой, Церкви как Тела Божия, не осязаемого для человеческого ума и юридических понятий, живого Организма любви, «океана благодати», о котором Достоевского учили и апостолы, и Паскаль. Это и есть та мистика христианства, которой хотел бы избежать Достоевский, но не избежал, так как и невозможно ее избежать: она есть мистика любви, и для Достоевского — «влюбленного в любовь» — она стала логическим и завершающим словом, совершенной реальностью. О ней говорится в видении Алеши загробного мира у гроба старца. «Веселимся, — продолжает сухенький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой… Чего дивишься на меня? Я луковку подал, вот и я здесь… Что наши дела?.. А видишь ли Солнце наше, видишь ли Его?» (14: 327).

В область мистики Достоевский премудро вступает с луковкой любви, то есть оставаясь совершенно верным себе и в то же время утверждая свою любовь к человечеству, свою мечту о Единстве человечества — в ином мире, в Вечности. Это мистическое завершение идеи всей его жизни замечают и неверующие: «У Достоевского гармоничная соборность есть только нормативный идеал или нечто осуществляющееся в вечности, в бесконечности, в метафизической плоскости»[437], — говорит Луначарский.

«Тем–то и сильна великая нравственная мысль, — писал Достоевский, — тем–то и единит она людей в крепчайший союз, что измеряется не немедленной пользой, а стремит их в будущее, к целям вековечным, к радости абсолютной» (26: 164). Несмотря на не оставлявшую его мечту о «земном рае», к которой он иногда возвращается, Достоевский начинает понимать, что преодоление разъединенности людей совершается и совершится только сверхрациональным путем, то есть уже за пределами и за нормами этой истории, но что важнее всего — совершится той самой любовью, начало которой здесь, на земле, в обыденности этой любви. И для человека, собственно, достаточно знать это блаженное начало спасения мира, эту великую обыденность любви[438] .

В Евангелии есть притча о человеке, нанявшем с утра работников в виноградник свой по динарию в день[439] . Потом он еще вышел «на торжище» в 3–м часу, и в 6–м, и в 9–м часу, и еще нанимал рабочих. Наконец, вышел он и в 11–м часу и нанял последних «стоящих праздно». А когда стал всех их рассчитывать, то по динарию получили и эти последние, как и первые, «перенесшие тяготу дня и зной» духовного труда. Можно ли уложить это божественное уравнение первых с последними кающимися грешниками в нормы человеческих понятий? Оно укладывается только в безмерном милосердии Божием, ожидающем нашего малейшего воздыхания покаяния и любви. Эта притча — наше пасхальное упование: «Вси насладитеся пира веры, вси восприимите богатство благости». И вот у Достоевского в одной из Записных тетрадей 1870 года мы читаем такое как бы добавление ее, очевидно ставшее необходимым в наше страшное время: «Тихон: «Иже в 12–ый час. Песня ангелов». Безмерно великодушно слово» (11:288). Можно было бы сказать, что именно здесь, в этом полунощном ощущении безмерного великодушия Христова к пришедшим хотя бы в «12–м часу», и лежит главное богатство наследства Достоевского. Эта «песня ангелов», им подслушанная, для нас, изнемогающих от грехов и болезней, нужнее всего, как настоящий хлеб среди только муляжей его на богословской витрине. С этим хлебом и мы бестрепетно вступаем в область мистики, в ее «глубину и высоту», зная, что «ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе»[440].

Вступив в эту область мистики, Достоевский остался верен и своему реализму. Реализм в мистике утверждает возможность и необходимость ощущения непознаваемого. «Многое на земле от нас скрыто, — говорит Зосима, — но взамен того даровано нам тайное, сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных… Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад свой, и взошло всё, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным» (14: 290). Так пишет писатель Достоевский, и так же учили все множество святых и учителей Церкви. Приходится только удивляться, с какой смелостью некоторые литературоведы объявляют Достоевского каким–то открывателем религиозного ощущения в противовес бесчувствию так называемого «аскетического христианства». «В нас не холодное созерцание свойств Божиих, а живое ощущение их»[441] , — пишет епископ Феофан Затворник.

«Кончается жизнь моя, — говорит Зосима, — знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце…» (14: 265).

«Явный знак светильника веры, горящего… в сердце, — пишет св. Тихон Задонский, — есть радость духовная, в сердце ощущаемая… Ибо где вера к Богу, тамо и радость о Боге. Что бо любим, о том и радуемся»[442] . «Христианство странно, — пишет Паскаль, — оно повелевает человеку признать себя ничтожным и в то же время повелевает ему уподобляться Богу»[443] . «А Бог наш есть Бог блаженства… радуется и играет дух наш, когда благодать Духа Святого делает его причастником Божества»[444] , — пишет епископ Феофан Затворник. Все заповеди Нового Завета — это заповеди блаженства, то есть счастья, ощущаемого уже здесь, на земле.

«Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы» (14: 51), — утверждал Зосима. «Царство Божие внутри вас»[445] . Об этом внутреннем Рае человека, еще здесь, на земле, начинаемом среди трудов и несчастий, Достоевский начал писать тоже уже в 1870 году, работая над «Бесами». В одной из Записных тетрадей есть слова: «Идеи Голубова суть смирение и самообладание и что Бог и царство небесное внутри нас, в самообладании, и свобода тут же… Голубов говорит: Рай в мире, он есть и теперь» (11:121,131). «Рай в каждом из нас затаен, — говорит в «Братьях Карамазовых» Михаил — друг молодого Зосимы. — Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было… Теперь предчувствую Бога, сердце как в раю веселится» (14: 275, 283). «В сердце жизнь, там и жить надобно, — учит епископ Феофан. — Не думайте, что это дело совершенных. Нет, это дело всех начинающих искать Господа. Тогда только и начало жизни, когда в сердце покажется сосредоточенная неугасаемая теплота… Се есть огонь, который Господь пришел низвести на землю… Вот блаженное состояние! Вот и рай!»[446] И св. Тихон: «О, блаженное такового сердца состояние! Оно еще здесь на земле чувствует частицу небесной радости. Сего богатства и утехи подобает нам, христианам, искать»[447]. «Награды же никогда не ищи, — говорит Зосима в романе, — ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя, которую лишь праведный обретает» (14: 292).

Сердце, радостно ощущающее Бога, тем самым ощущает и человечество, спасаемое в Боге, и всю воздыхающую о Боге тварь.

О воздыхающей твари есть фреска XV–XVI веков в Москве, в Благовещенском соборе, называемая «О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь»: наверху, как венец твари, Богоматерь, кругом Ее и сверху вниз все человечество, от пророков и апостолов до греческих философов дохристианской эры, и весьтварный мир, и весь океан твари — с горами и реками, цветами и птицами. К этому ощущению вселенского единства и радости привел Достоевский, после луковки у Груши, своего Алешу, когда «над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд» и когда «как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасалась мирам иным». Простить хотелось ему всех и за всё и просить прощения, о! не себе, а за всех, за всё и за вся, а «за меня и другие просят»»(14: 328).

Вот где — в покаянии и любви — познается, что такое мир Божий и люди Божии, что такое христианство. Флоренский пишет: «Только христианство нанесло сердцу рану влюбленной жалости о всем сущем, благоговейной любви ко всему «первородному Адаму»»[448].

В записной книжке 1880 года есть у Достоевского такая запись: «Социализм и христианство. Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша личность и начнется другая?.. В христианстве и вопрос немыслим этот… Повеет дух новый, внезапный» (27: 49).

«Так завершается, — пишет Гроссман, — эволюция гениального мистика»[449] . Мы бы сказали, что она завершается тем же, с чего началась, — любовью к людям.

Наследство Достоевского огромно. Несмотря на болезненную трудность его мышления, несмотря на отдельные ошибки этого мышления, он оставил нам ясные и простые в своей правде мысли — о грехе и нравственной двойственности человека, о страдании и подвиге его очищения, об искании красоты и святости в людях и в мире, о теплой Земле и Церкви человечества, о радости ощущения Бога и любви Божией, которая все «покрывает, всего надеется, всё переносит»[450] . Но мне кажется, что главное его значение для нас не в этих отдельных и многих других христианских истинах, произнесенных им перед всем миром с такой убежденностью, с таким волнением, а во властном подведении нас ко всей совокупности их, в призыве к слушанию, познанию, питанию ими в таком же призыве, как удар колокола перед обедней, который как будто ничего отдельно не говорит, но в то же время так ясно зовет, будит нас и умиляет: встань и иди и слушай «все сии слова жизни»[451]. Достоевский точно ударами в сердце напоминает о Христе.

Это особенное его дарование или назначение в мире хорошо выражено у Починковской, рассказывавшей об одном его публичном чтении главы из «Братьев Карамазовых» в 1879 году. «Мы слушали это, — пишет она, — с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели «простить»! И вдруг всё в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что… нельзя медлить ни на минуту… Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, — к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует… И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом на целую жизнь»[452].

Предсмертная болезнь Достоевского началась внезапно, кровотечением из легких 26 января 1881 года. Смерть наступила 28 января (ст. ст.), вдень памяти того преподобного Ефрема Сирина, в покаянной молитве которого писатель видел суть христианства. Смерть Достоевского поражает нас своей легкостью, точно милосердием. Вспомним хотя бы жуткое умирание Тургенева. Уже вечером Достоевский пригласил священника для исповеди и причастия. «Когда священник ушел, — вспоминает Анна Григорьевна, — и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем–нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что–нибудь в ответ»[453]. Дочь Достоевского вспоминает, что отец, прощаясь с детьми, велел их матери прочесть вслух 15–ю главу Евангелия от Луки — притчу о блудном сыне, им особенно любимую[454] . Он окончательно возвращался в Дом Отчий.

«Около семи утра (28–го января. — С.Ф.) я увидела, — пишет Анна Григорьевна, — что муж смотрит в мою сторону… «Знаешь, Аня, — сказал Федор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и всю думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру… Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие». Это Евангелие было подарено Федору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу. — С.Ф.) женами декабристов. Оно всегда лежало у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем–либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Федор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть. Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. 14–15: «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду». «Ты слышишь? — ‘не удерживай’ — значит, я умру», — сказал муж и закрыл книгу… Около девяти утра Федор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей… В восемь часов тридцать восемь минут вечера Федор Михайлович отошел в вечность»[455].

И вот можно сказать, что та соборность, то церковное единство людей, о которых так мечтал всегда Достоевский, совершенно неожиданно открылись во время его похорон.

«Еще никогда никого так не хоронили; ничего подобного не видывал Петербург, — пишет И. Аксаков через несколько дней после похорон. — Все эти внезапные, не предуготовленные, не предумышленные, а потому несомненно искренние изъявления участия, признательности, уважения, — всё это чествование, так нечаянно, само собой, вдохновенно сложившееся, — исполнено важного смысла»[456] .

«Похороны Достоевского, — пишет Страхов, — представляли явление, которое всех поразило. Такого огромного стечения народа… не могли ожидать самые горячие поклонники писателя. Можно смело сказать, что до того времени никогда еще не бывало на Руси таких похорон… Каким образом составилась такая громадная манифестация — это составляет немалую загадку… Эти похороны… были истинным событием»[457].

«Никогда еще не бывало такого русского братства, сплотившегося воедино, — читаем мы в одном отчете о похоронах. — Это были национальные русские проводы национального русского писателя… Толпы народа, провожавшего тело Федора Михайловича, состояли из 25—30 тысяч человек… На всем пути этой процессии, по обе стороны Невского проспекта, шпалерами стоял народ… Во всё время следования — от Кузнечного переулка до ворот Александро–Невской лавры, пели неумолкаемо «Святый Боже» все воспитанники и воспитанницы учебных заведений, каждая группа отдельно и вполне самостоятельно, причем, ввиду широко раскинувшейся процессии, не слышно было диссонанса. Пели юнкера Николаевского инженерного училища, пели гимназисты и гимназистки, студентки, курсистки и студенты, пели хоры любителей и владимирские певчие. В особенности стройно пели любители, курсистки и студенты. Погребальное шествие тянулось чинно, без давки и толкотни. У ворот лавры вышли навстречу воспитанники духовного училища и духовной семинарии; духовенство в полных облачениях, во главе настоятеля лавры… с монастырской братией и лаврскими певчими… Похороны Федора Михайловича происходили на другой день, в воскресенье 1–го февраля»[458] .

«Погребальное шествие вышло из дома в одиннадцать часов и только после двух часов достигло Александро–Невской лавры… В тот же вечер, 31 января, был совершен Парастас (торжественная всенощная)… Церковь была полна молящихся, особенно много было молодежи, студентов и курсисток. Большинство из них осталось в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтыря над гробом»[459] .

«Наступил вечер, стемнело, — вспоминает дочь писателя, — толпа почитателей и друзей постепенно рассеялась, готовясь снова явиться на следующий день к похоронам. Но Достоевский не остался один. Петербургский митрополит, живший в Александро–Невской лавре, рассказывал позже: «В субботу вечером я отправился в церковь Святого Духа, чтобы, в свою очередь, поклониться праху Достоевского. Монахи остановили меня у дверей, объявив, что церковь, которую я считал пустой, полна людей. Тогда я направился наверх, в маленькую часовню, окна которой выходят внутрь Свято–Духовской церкви. Я провел там часть ночи, наблюдая за студентами, не видевшими меня. Они молились, плакали, рыдали, стоя на коленях. Монахи хотели читать псалмы, но студенты взяли у них из рук псалтырь и читали попеременно. Никогда я не слыхал еще подобного чтения. Студенты читали дрожащим от волнения голосом и вкладывали свою душу в каждое слово»»[460] .

На следующее утро Владимир Соловьев, который вместе с другими выносил гроб из храма, сказал над могилой: «Мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского — наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное Духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания»[461] . Вот как удивительно совершились эти похороны. Конечно, не русский простой народ — тогда, в 80–х годах прошлого века, еще глубоко живший в ощущении своего водительства старцами и святыми, — но русская интеллигенция, стремящаяся к вере, действительно теряла в нем духовного учителя, а главное — духовного друга и отца. Достоевский приводил ее к Вере, не только не отрывая от любви, но раскрывая ей любовь, приводил ее к Небу, но только не отрывая от земли, но, наоборот, научая любить эту землю такою же любовью, какою любят мать. Это, может быть, самое нужное для нее, оторванной от этой земли русской интеллигенции, хорошо выразил поэт Случевский в стихах, прочитанных через две недели после похорон на поминальном вечере:

Три дня в тумане солнце заходило…

И на четвертый день безмерно велика,

Как некая духовная река,

Тебя толпа к могиле уносила…

И от свечей в руках, от пламени кадила,

От блеска наших слез, и от живых цветов,

Качавшихся на зелени венков, —

Бессмертие, придя, твой светоч засветило.

И приняла тебя земля твоей Отчизны!

Дороже стала нам одною из могил

Земля, которую, без всякой укоризны,

Ты так мучительно и смело так любил!..

Вскоре после похорон, в феврале 1881 года, И. Аксаков писал Победоносцеву: «Смерть Достоевского — истинное наказание Божие. Только теперь вполне раскрывается нравственное его значение, как учителя для молодых душ. В нем обретали себе опору и смелость высшие, нравственные идеалы, смутно и робко носимые в душе то того, то другого юноши. Ибо, в сущности, «угнетенным» и «оскорбленным» должно считаться религиозное и нравственное чувство в среде русской интеллигенции. Молодому человеку нужна большая доля мужества и самостоятельности, чтобы дерзать питать и исповедовать его в себе»[462].

«Я поехал поклониться его праху, — пишет Кони. — На полутемной неприветливой лестнице дома на углу Ямской и Кузнечного переулка, где в третьем этаже проживал покойный, было уже довольно много направляющихся к двери, обитой обтрепанной клеенкой. За нею темная передняя комната с тою же скудной и неприхотливой обстановкой, которую я уже видел однажды. Федор Михайлович лежал на невысоком катафалке, так что лицо его было всем видно. Какое лицо! Его нельзя забыть… На нем не было ни того как бы удивленного, ни того окаменело–спокойного выражения, которое бывает у мертвых… Оно говорило, это лицо, оно казалось одухотворенным и прекрасным… Тление еще не успело коснуться, и не печать смерти виднелась на нем, а заря иной, лучшей жизни как будто бросала на него свой отблеск… Я долго не мог оторваться от созерцания этого лица, которое всем своим выражением, казалось, говорило: «Ну да! Это так, — я всегда говорил, что это должно быть так, а теперь я знаю»»[463] .

И Анна Григорьевна вспоминает: «К часу ночи дорогой наш усопший уже возлежал на погребальном возвышении посредине своего кабинета. Пред изголовьем стояла этажерка с образом и горящей лампадой. Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а спит и улыбается во сне какой–то узнанной им теперь «великой правде»»[464] .

Существует еще один документ, вполне подтверждающий слова и Анны Григорьевны, и Кони, — замечательный карандашный рисунок «Ф.М. Достоевский на смертном одре», сделанный Крамским на следующий день после смерти. На лице усопшего — «покой субботнего дня». Литератор Достоевский увидел своего Христа и Его Пасху.

1963. Страстная неделя