Глава II. Детство и юность
Глава II. Детство и юность
Кажется, незадолго перед смертью Экзюпери писал: «Человек в мою эпоху умирает от жажды. Есть только одна проблема, одна–единственная во всем мире: вернуть людям их духовное значение, их духовные заботы <…> Нельзя, понимаете ли, нельзя больше жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами. Больше нельзя! Перед нами стоит теперь только одна проблема: снова открыть, что есть жизнь духа, более высокая, чем разума, единственно способная удовлетворить человека <…> Нам бы так нужен был Бог!»[21]
Этот крик нашего современника ближе всех книг о Достоевском подводит нас к нему. Достоевский «снова открывает» нам жизнь духа и Бога. Вот почему столько людей к нему тянутся и вот почему о нем все еще надо писать. Чтобы лучше понять его и не запутаться в том, что кажется его сложностью и темнотой, полезно знать, что он был воспитан в тепле верующей русской семьи и рос в окружении непостижимой теперь для нас московской тишины 20–30–х годов прошлого века. Надо знать и то, что автор «Бедных людей» родился в доме больницы для бедных.
«Сретенского Сорока, церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30 дня, родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаб–лекаря Михаила Андреевича Достоевского, — сын Федор»[22]. Дед писателя был священником. В московском Музее Достоевского хранится книга, изданная в Почаевской лавре в 1790—1791 годах под названием «Богогласник». Считается, что «Песнь покаянная», помещенная в этой книге, написана одним из предков писателя[23]. Первая строфа этой песни могла бы быть эпиграфом ко всему позднему творчеству писателя:
Да приидет ныне радость новая,
Сердцу благие мысли подая,
Дабы оставил греховное дело
И прилепился к Богу цело.
Христианские впечатления детства нашли ясное отражение в творчестве Достоевского. В 4–й главе первой книги «Братьев Карамазовых» он рассказывает о детстве Алеши: «Он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые–то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку…» (14: 18). К этим словам жена писателя — Анна Григорьевна Достоевская — сделала следующее примечание: «У Федора Михайловича сохранилось от двухлетнего возраста воспоминание о том, как мать причащала его в их деревенской церкви и голубок пролетел через церковь из одного окна в другое»[24]. Об этом голубе дважды говорит Аркадий в «Подростке». Во 2–й главе шестой книги «Братьев Карамазовых» старец Зосима вспоминает тот день своего детства, когда он впервые почувствовал Священное Писание: «…повела матушка меня… во храм Господень, в Страстную неделю… Вышел на средину храма отрок с большою книгой… отверз и начал читать, и вдруг я тогда в первый раз нечто понял… Был муж в земле Уц, правдивый и благочестивый… И предал Бог Своего праведника, столь Им любимого, диаволу… и разодрал Иов одежды свои, и бросился на землю, и возопил: «Наг вышел из чрева матери, наг и возвращусь в землю, Бог дал, Бог и взял…» Отцы и учители, пощадите теперешние слезы мои — ибо всё младенчество мое как бы вновь восстает предо мною, и дышу теперь, как дышал тогда… и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость» (14: 264).
Анна Григорьевна делает к этому месту романа такое примечание: «Это личные воспоминания Федора Михайловича из своего детства; несколько раз от него слышала»[25]. Данное примечание вполне подтверждается письмом Достоевского к жене от 10 июня 1875 года из Эмса: «Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!» (29, кн. 2:43). Действительно, замечательно, что из всех церковных книг Достоевского прежде всего поразила книга Иова, безмерные страдания которого были прообразом страданий Христа. «Не люблю его мысль, — писал о Достоевском Горький, — мне враждебно его извращенное чувство, но — весь он, кругом взятый, конечно, величайший из великомучеников русских»[26]. Люди, не понимающие христианства, никогда не примут и идею страдания, но в Горьком было достаточно сердца, чтобы понять сердцевину Достоевского. Об этой идее говорят и люди, совершенно далекие Горькому. «К священной ограде Гефсиманского сада, из которого есть только один путь — на Голгофу, приближается всякий, в меру своего страдания за других, бескорыстной, самоотверженной скорби и боли за человека. И ближе многих других подошел к ней Достоевский… Голгофа, которая была в сердце Достоевского, тот крест, который был в нем воздвигнут, — вот что повелительно склоняет нас перед Достоевским»[27].
«Едва ли не самым ранним воспоминанием Федора Михайловича, — пишет О.Ф. Миллер, его первый биограф, лично его знавший, — было, как однажды няня привела его, лет около трех, при гостях в гостиную, заставила стать на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: «Всё упование, Господи, на Тебя возлагаю. Матерь Божия, сохрани мя под кровом Своим…» Молитву же ту он твердил всю жизнь»[28].
Много живых подробностей детства передает младший брат Достоевского, Андрей Михайлович. «Как теперь рисуется в моих воспоминаниях следующая картина: одним зимним утром является к матушке в гостиную няня Алена Фроловна и докладывает: «кормилица Лукерья пришла». Мы, мальчики, вбегаем из залы в гостиную и чуть не бьем в ладоши от радости. «Зови ее», — говорит матушка. И вот является лапотница Лукерья. Первым делом помолится и поздоровается с матерью, потом перецелует всех нас, потом обделит нас всех деревенскими гостинцами, в виде лепешек, испеченных на пахтанье; но вслед за тем удаляется опять в кухню, — детям некогда, они должны утром заниматься. Но вот наступают сумерки, матушка занимается в гостиной, отец занят впискою рецептов в скорбные листы… а мы, дети, ожидаем уже в темной неосвещенной зале прихода кормилицы. Она является, усаживаемся все в темноте на стульях, и тут–то начинается рассказывание сказок. Это удовольствие продолжалось часа по три, по четыре; рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям; тишина такая, что слышен скрип отцовского пера»[29].
В тех же воспоминаниях Андрея Михайловича мы читаем: «Родители наши были люди весьма религиозные, в особенности матушка. Всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне ко всенощной. Исполнять это было удобно, так как у нас была очень большая и хорошая церковь. При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями… Этот–то сад и был почти нашим жилищем в летнее время… Более разнообразные игры наши происходили в деревне… Поездка в деревню для нас, детей, составляла эпоху, которой мы дожидались с нетерпением»[30].
«Сорок лет я там (в этой деревне. — С.Ф.) не был… — писал в «Дневнике писателя» 1877 года сам Достоевский. — Это маленькое и незамечательное место оставило во мне самое глубокое и сильное впечатление на всю потом жизнь и где всё полно для меня самыми дорогими воспоминаниями… Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек» (25: 172). Через три года после этой дневниковой записи Алеша Карамазов в своей «речи у камня» скажет: «Какое–нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь» (15: 195). В «Дневнике писателя» 1876 года Достоевский дал нам свой драгоценный рассказ о крепостном мужике Марее из этой деревни, перекрестившем его от волков.
Любовь родителей Достоевского к их детям, забота об их воспитании и благополучии очевидна, и это относится не только к матери писателя, но и к отцу, человеку, по своему характеру несомненно очень тяжелому. Как говорит один современный нам исследователь: «Болезненная угрюмость, подозрительность и вспыльчивость отца были для детей тем ужаснее, что они не могли не чувствовать искренней любви отца к ним»[31]. Мать Достоевского, «женщина, прекрасная своей внутренней силой, жизнерадостностью и любвеобилием», проявляла не только «беззаветную любовь к семье», но и «глубоко любила своего угрюмого, подозрительного мужа, хотя жизнь с ним была для нее длительным, тяжелым испытанием»[32].
В одном письме к брату Андрею Достоевский пишет: «Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения» (29, кн. 2: 76). Слова «несмотря на все уклонения» говорят о том, что для Достоевского в этой оценке не было фальшивой идеализации. «Несмотря на все уклонения» он повторил, как бы анонимно, через год, в «Дневнике писателя»: «Есть такие случаи, что даже самый падший из отцов, но еще сохранивший в душе своей хотя бы только отдаленный прежний образ великой мысли и великой веры в нее мог и успевал пересаждать в восприимчивые и жаждущие души своих жалких детей это семя великой мысли и великого чувства и был прощен потом своими детьми всем сердцем за одно это благодеяние, несмотря ни на что остальное» (25: 181). «Я происходил из семейства русского и благочестивого, — пишет он в 1873 году. — С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства» (21: 134).
А что унесут дорогого и святого из своего детства в жизнь современные дети? — спрашивал он в 1877 году. «Никогда семейство русское не было более расшатано, разложено… как теперь… Современное русское семейство становится всё более и более случайным семейством» (25: 173).
В «Карамазовых» есть такие слова в рассказе Зосимы о себе: «Была у меня тогда книга, Священная История, с прекрасными картинками, под названием «Сто четыре Священные Истории Ветхого и Нового Завета», и по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю» ( 14: 264). И эти слова Зосимы — биографическая деталь. «Первою книгою для чтения была у всех нас одна, — пишет Андрей Михайлович. — Это Священная История Ветхого и Нового Завета на русском языке… Помню, как в недавнее уже время, а именно в конце 70–х годов, я, разговаривая с братом Федором Михайловичем про наше детство, упомянул об этой книге, и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (т. е. наш детский) и что он бережет ее как святыню»[33].
«Как я начинаю себя помнить, — пишет Андрей Михайлович, — я застал уже братьев умеющими читать и писать… К нам ходили на дом два учителя. Первый — это дьякон, преподававший Закон Божий… К его приходу в зале всегда раскидывался ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом, вместе с преподавателем… Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, — не припомню. Он имел отличный дар слова и весь урок, продолжавшийся по–старинному часа 1?—2, проводил в рассказах, или, как у нас говорилось, — в толковании Св. Писания… О потопе, приключениях Иосифа, Рождестве Христове он говорил особенно хорошо… так что, бывало, и матушка, прекратив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца»[34] . Интересно было бы установить — не тот же ли это московский дьякон, о котором с благоговением, как о своем учителе христианства, писала молодая Наташа Яковлева своему будущему мужу — Герцену? «По всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьи–Минеи, — пишет Достоевский в 1877 году, — о, не всей, конечно, книги, — но распространен дух ее по крайней мере, — почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о Житиях святых… Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали» (25: 214–215).
«День проходил в нашем семействе по раз заведенному порядку… — вспоминает Андрей Михайлович. — Вечера проводились в гостиной… Читали попеременно вслух или отец, или мать; я помню, что при чтениях этих всегда находились и старшие братья… Впоследствии и они сами читали вслух, когда уставали родители. Читались по преимуществу произведения исторические: «История Государства Российского» Карамзина… «Биография Ломоносова» Ксеноф. Полевого и проч. Из чисто литературных произведений, помню, читали Державина (в особенности оду «Бог»), Жуковского — переводную прозу, повести Карамзина… из Пушкина, — преимущественно повести. Впоследствии начали читать и романы: «Юрий Милославский», «Ледяной дом», «Стрельцы» и сентиментальный роман «Семейство Холмских»; читались также и сказки Казака Луганского… В девятом часу вечера, аккуратно, накрывался ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом; прочитав молитвы и простившись с родителями, отходили ко сну»[35].
«Впечатления же прекрасного именно необходимы в детстве, — писал Достоевский в одном письме. — 10–ти лет от роду я видел в Москве представление «Разбойников» Шиллера с Мочаловым, и, уверяю Вас, это сильнейшее впечатление, которое я вынес тогда, подействовало на мою духовную сторону очень плодотворно» (30, кн. 1:212). *
«Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем–то торжественным» (21: 134), — вспоминает он о своем детстве в 1873 году.
«К числу летних разнообразных дел нужно отнести также ежегодные посещения Троицкой лавры, — пишет Андрей Михайлович. — У Троицы проводили дня два, посещали все церковные службы и, накупив игрушек, тем же порядком, возвращались домой»[36]. Поездки в лавру были не только в раннем детстве. В мае 1837 года Достоевский, шестнадцати лет от роду, был с братом Михаилом отвезен в Петербург для поступления в Инженерное училище. О.Ф. Миллер пишет: «По сведениям, сообщенным Анне Григорьевне в Москве, тетка юношей Достоевских, А.Ф. Куманина, которую очень любил Федор Михайлович, как и ее почтенного мужа, свозила их перед этим (то есть перед поездкой в Петербург. — С.Ф.) на богомолье к Сергию, они же всю дорогу читали и декламировали ей стихи»[37]. Известно, что Достоевский был «у Сергия» и в 1859 году, возвращаясь с каторги. В марте 1870 года, собираясь начать так потом и не написанный роман «Житие великого грешника», Достоевский пишет Майкову: «В этом мире я знаток и монастырь русский знаю с детства» (29, кн. 1: 118). В том же месяце и году он пишет Страхову: «Я знаю русский монастырь превосходно» (Там же: 112). Говоря о монастыре в октябре 1870 года в письме к Каткову, он уверенно добавляет: «В этом мире я кое–что знаю» (Там же: 142). У няни Достоевского, Алены Фроловны, была сестра, монахиня Коломенского монастыря, часто гостившая в доме Достоевских. Достоевского с детства питало именно монастырское христианство России — душа народа, все его самое светлое и самое далекое от византийского лукавства и внешности. И современный нам молодой читатель почти только по «Карамазовым» сможет создать себе представление о русском монастыре.
«Мы лишились матери 27 февраля 1837 года, — пишет Андрей Михайлович. — Спустя несколько времени после смерти матушки отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей… Отец, по возвращении своем из Петербурга, намеревался совсем переселиться в деревню (он подал уже в отставку), а потому до поездки в Петербург желал поставить памятник на могиле нашей матери. Избрание надписи на памятнике отец предоставил братьям. Они оба решили, чтобы было только обозначено имя, фамилия, день рождения и смерти. На заднюю же сторону памятника выбрали надпись из Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра»»[38]. То, что эта надпись была взята из Карамзина, а не так, как обычно, из библейских текстов, очень характерно: всю жизнь для Достоевского не было никакого противоречия между сердечной религиозностью и искусством. Тут все его отличие от позднего Гоголя.
«Не знаю, вследствие каких причин, — пишет Андрей Михайлович, — известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки… Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор… несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине»[39]. Мать Достоевского умерла в феврале 1837 года, Пушкин — в январе, а уже в мае этого же года Достоевский вместе со старшим братом Михаилом был отвезен в Петербург. Две эти смерти были рубежом, за которым началась его самостоятельная жизнь.
Во время переезда на лошадях в Петербург он имел встречу с тем страшным миром, в котором был обречен жить, — миром жестокости и страдания. «Анекдот этот случился со мной, — пишет он об этом сам в «Дневнике писателя», — в мое доисторическое, так сказать, время, а именно в тридцать седьмом году… по дороге из Москвы в Петербург… Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три… Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три… а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин… И вот раз, перед вечером, мы стояли на станции, на постоялом дворе… готовились тронуться, а пока я смотрел в окно и увидел следующую вещь.
Прямо против постоялого двора приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил фельдъегерь в полном мундире, с узенькими тогдашними фалдочками назади, в большой треугольной шляпе… высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки… Между тем к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка… Тотчас же выскочил и фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких–нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы отхлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду» (22: 27–28).
Не эта ли встреча на пути определила основную идею или, лучше сказать, главную боль всего будущего литературного творчества Достоевского, его нравственное обличительство отрекающейся от Христа цивилизации? Я уже сказал, что он неоднократно вспоминал чтение паремий, читаемых во вторник на Страстной, из книги Иова. В среду на Страстной в церкви читаются паремии из книги пророка Иезекииля, еще ближе вводящие нас в понимание души писателя. «И ты, сыне человечь, послушай глаголющаго к тебе… отверзи уста твоя и снеждь, яже Аз даю тебе. И видех, и се рука простерта ко мне и в ней свиток книжный. И развй его предо мною… и вписано бяше в нем рыдание, и жалость, и горе. И рече ко мне: сыне человечь, снеждь свиток сей, и иди, и рцы сыном Израилевым, и отверзох уста моя, и напита мя свитком сим»[40].
Когда в январе 1838 года Достоевский поступил в Петербургское инженерное училище, в нем, конечно, уже жили начатки «рыдания, жалости и горя» с небесного свитка. Христианство обретало себе в его душе ту единственную землю, на которой оно может плодотворно расти, — сострадание миру.
Некоторые петербургские встречи укрепили этот рост. По приезде в Петербург Достоевский еще в 1837 году познакомился с Иваном Николаевичем Шидловским. Всеволод Соловьев в своих воспоминаниях пишет: «Когда я просил Федора Михайловича сообщить мне некоторые биографические и хронологические сведения для статьи о нем, которую я готовил к печати, он говорил мне: «Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что его никто не знает. Ради Бога, голубчик, упомяните — это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало»»[41].
Анна Григорьевна Достоевская передает о близости в 1870–е годы к ее мужу брата Всеволода Соловьева — богослова и поэта Владимира Соловьева. «Впечатление он (Владимир Соловьев. — С.Ф.) производил тогда очаровывающее, — пишет она, — и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность. Один раз мой муж высказал Вл. Соловьеву причину, почему он так к нему привязан. «Вы чрезвычайно напоминаете мне одного человека… Шидловского, имевшего на меня в моей юности громадное влияние. Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас»»[42].
Старец Зосима говорит о схожести Алеши со своим умершим братом Маркелом, бывшим в судьбе его «как бы указанием и предназначением свыше» (14: 259). «И вот уже на склоне пути моего явилось мне воочию как бы повторение его. Чудно это… что, не быв столь похож на него лицом, а лишь несколько, Алексей казался мне до того схожим с тем духовно, что много раз считал я его как бы прямо за того юношу, брата моего, пришедшего ко мне на конце пути моего таинственно, для некоего воспоминания и проникновения» (Там же).
Так что можно предположить как бы две параллельные линии духовной генеалогии: Шидловский — Достоевский — Соловьев, Маркел — Зосима — Алеша. Конечно, во всяком схематизме есть какая–то условность, но все же знаменательно, что именно молодой Владимир Соловьев сопровождал Достоевского в его поездке в Оптину пустынь, в результате которой был создан последний роман писателя и его Алеша.
Наши сведения о Шидловском очень недостаточны. Он был старше Достоевского на пять лет, окончил юридический факультет Харьковского университета, служил недолго в Петербурге, в Министерстве финансов. Еще до начала 1840 года он уехал из Петербурга, поселился в имении матери, готовил работу по истории Русской Церкви. К этому же периоду 40–х годов относятся, по–видимому, его кутежи с братьями и товарищами братьев по драгунскому полку. В 50–х годах он поступил в Валуйский монастырь, но потом вышел из него, паломничал в Киев, где один из старцев благословил его, точно Зосима Алешу Карамазова, — вернуться домой, в мир. До конца жизни (он умер в 1872 году) жил у себя в имении, впрочем, не снимая монашеской одежды. Высокий, красивый, внушающий всеобщее расположение, он был, по–видимому, человек выдающегося ума и дарований, бурной природы и сильных страстей. Искренняя вера его подвергалась, очевидно, большим испытаниям и сменялась временным скептицизмом[43].
«Шидловский показал мне тогда свои стихотворенья… — пишет Достоевский старшему брату Михаилу вскоре после отъезда Шидловского из Петербурга. — Он жил целый год в Петербурге без дела и без службы… Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали… духовная красота его лица возвысилась с упадком физической… Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем! О, какая откровенная, чистая душа!.. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни» (28, кн. 1: 68–69). Сам Шидловский писал Михаилу Достоевскому в январе 1839 года: «Ваша поэзия своим изящным характером возвращает меня к младенчеству, к той чистой простоте… без которой нельзя внити в царствие Божие»[44].
В этом же, 1839 году и в атмосфере той же тишины и ясности Достоевский пишет брату Михаилу: «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну… Человек есть тайна. Ее надо разгадать… Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28, кн. 1:63).
Ему в это время не было еще и 18 лет. Письмо было вызвано известием о смерти отца, убитого своими крепостными. Об этом в письме есть такие строки: «Милый брат! Я пролил много слез о кончине отца… Дай–то Бог, чтобы ты был в Москве; тогда об семействе нашем я был бы покойнее; но скажи, пожалуйста, есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер?.. Там бы ты занялся их образованьем… Стройная организация души среди родного семейства, развитие всех стремлений из начала христианского… вот следствия такого воспитанья» (Там же: 62).
Как бы ни был подготовлен Достоевский к встрече с Шидловским всем своим детством — сказками кормилицы, молитвами с матерью в церкви и дома, посещением кремлевских монастырей и соборов, поездками в Троицкую лавру, жизнью в деревне недалеко от мужика Марея, чтением Карамзина, Жуковского и Пушкина, даже тишиной большого сада Мариинской больницы, стоявшей тогда на окраине Москвы и поблизости от больших садов Екатерининского и Александровского институтов и Марьиной Рощи, — все равно нельзя не почувствовать организующее или закрепляющее на всю жизнь влияние на него этого «большого для него человека». Савельев — офицер Инженерного училища этих лет — вспоминает про юношу Достоевского: «Он для его товарищей казался мистиком или идеалистом»[45].
Нужно ли называть влияние Шидловского романтическим? В сентябре 1837 года, то есть вскоре после своего приезда в Петербург, Достоевский пишет отцу: «С Шидловским… провели час в Казанском соборе» (28, кн. 1: 39). Что это, романтизм или церковность? И если к той «чистой простоте, без которой, — как писал Шидловский, — нельзя внити в царствие Божие», стремились романтики, то романтиком нужно назвать всякого искренно верующего человека, в частности Игнатия (Брянчанинова), в те же, 30–е годы сменившего офицерский мундир на черный подрясник[46]. Или это так называемое типичное романтическое первенство сердца над умом?
В октябре 1838 года Достоевский писал брату Михаилу: «…познать природу, душу, Бога, любовь… Это познается сердцем, а не умом… Ум — способность материальная… душа же, или дух, живет мыслию, которую нашептывает ей сердце… Ум — орудие, машина, движимая огнем душевным» (Там же: 53–54). Через 27 лет после этого Аркадий в «Подростке» говорит об «уме сердца» (13: 308), и разве не этим же сердечным мышлением мыслят Соня в «Преступлении и наказании», князь в «Идиоте», Марья Тимофеевна и Тихон в «Бесах», Макар в «Подростке», Зосима и Алеша в «Карамазовых» — все эти люди, ради правды которых и вокруг правды которых Достоевский создавал свои романы?
Сердечное мышление есть мышление христианское. «Сердце правит всеми органами, — пишет в VI веке преподобный Максим Исповедник, — и, когда благодать займет все пажити его, оно царствует над всеми помыслами». «Сердце чувствует Бога, а не разум»[47] , — писал и Паскаль. «Дружба с Шидловским, — пишет один исследователь, — могла укрепить мечту Достоевского о религиозном преображении мира, истоки которой нужно искать в том же русском романтизме»[48]. Но не ближе ли истоки этой мечты о преображении искать на горе Преображения? Разве не к ней мы обращаем свои взоры, когда предощущение преображения мира повеет и над нами? Потому–то так и любим мы этот наш осенний праздник Предобручения радости. Как незабываемо сказал Пастернак:
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
Шидловского как–то видели в степи, у шинка, в страннической одежде. Он проповедовал Евангелие благоговейной толпе: мужчины стояли с обнаженными головами, женщины плакали. Окончив говорить, он обратился к окружающим с призывом: «Православные, восхвалим Господа Бога» — и запел зычным голосом: «Тебе Бога хвалим». И толпа ему стала подпевать. «Было что–то умилительное, — пишет очевидец, — в этой картине, в этих простых людях, певших с чувством общую молитву». После окончания Шидловский сказал ему: «Поучать меньших наших братий Слову Божию есть мое истинное призвание. Посмотри, как довольны и искренни эти добрые люди»[49]. Достоевский унаследовал от своего друга не только самый дух христианского проповедничества. В записной книжке последних лет жизни Достоевский пишет: «Не от омерзения удалялись святые от мира, а для нравственного совершенствования. Да, древние иноки жили почти на площади» (27: 55). В понятие «площадь» вложено понятие «мир». Одной из больших идей позднего Достоевского, начиная с его работы над «Бесами» в 1870 году и кончая Алешей Карамазовым, была идея сочетания монастыря с миром — монастыря в миру. Не от этого ли проповедника Евангелия у шинка, «на площади», и при этом отпущенного старцем из монастыря в мир, идет зарождение такой нужной для нас идеи? И Владимира Соловьева, который так напомнил Достоевскому Шидловского, Блок назвал «рыцарь–монах», то есть тоже, собственно, монах в миру.
Несомненно, что и Шидловский, и Соловьев были для Достоевского людьми чистого, то есть искреннего, сердечного, христианства. Он считал, что Соловьев похож на Шидловского даже и лицом, и Анна Григорьевна пишет, что про лицо Владимира Соловьева Федор Михайлович говорил, будто «оно ему напоминает одну из любимых им картин Аннибала Карраччи «Голова молодого Христа»»[50].