Глава VIII . Общее дело

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII. Общее дело

Вскоре после опубликования «Бесов», в течение 1873 года и первых месяцев 1874–го, Достоевский редактировал журнал «Гражданин». В этом журнале начал печататься «Дневник писателя», выходивший затем в 1876 и 1877 годах самостоятельным изданием. Один номер «Дневника» вышел в 1880 году, и один номер в 1881–м, вдень похорон писателя.

«Дневник писателя» — это трибуна Достоевского как публициста и общественного деятеля. Общественно–политические идеи его к этому времени прочно сформировались как славянофильские. Еще в 1866 году он, наверное, искренне писал Каткову: «Я был и, кажется, навсегда останусь по убеждениям настоящим славянофилом» (28, кн. 2: 154), забывая о том, что еще совсем незадолго перед этим, в начале 60–х годов, относился к славянофильству довольно сдержанно. А в 1879 году он в письме к Победоносцеву даже Петра Великого называл нигилистом.

У Ивана Аксакова, в письме к Страхову (июль 1863 года), есть такое определение славянофильства: «Славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь»[240] . Как бы ни расценивать это заявление, искреннее стремление славянофильства к практической христианской работе в истории, к какому–то общему живому христианскому делу отвечало особенностям религиозного склада Достоевского. В христианстве он был не созерцатель, а деятель. Ему была, наверное, непонятна идея «личного спасения души» вне спасения всех других душ, так же как идея личной жизни в Боге только одной этой своей души, по–леонтьевски огражденной стенами византийской церковности. Его религия — это ощущение явления Христа в мире, «Слова, ставшего плотью»[241] , явления, совершенного из любви к миру и властно поэтому направляющего всех на общее дело во имя этой любви. Общее христианское дело совершается как церковная соборность, как собирание, или «собор», то есть «сбор» всех, «возлюбивших явление Его»[242] и в Нем обретающих свое единство. Церковь для Достоевского была, наверно, наиболее понятна именно через ее соборность, через ее общее дело, в котором он хотел участвовать и своим «Дневником».

«С начала «Дневника писателя», — пишет Страхов, — он (Достоевский. — С.Ф.) был завален перепиской и замучен посетителями. К нему писали и шли люди совершенно незнакомые, со всех концов Петербурга и краев России. Приходили с просьбами о помощи, так как он усердно помогал бедным и принимал участие в чужих затруднениях и несчастьях; но также беспрерывно приходили с выражениями своего поклонения, с вопросами, с жалобами на других и с возражениями против него. Такого же рода были и письма. Нужно было разговаривать, расспрашивать, отписываться, объяснять»[243] . Этим своим журналом он точно открыл к себе двери, и к нему пошла вся Россия.

Иногда это было почти непосильно. «У меня буквально нет ни минуты времени, — пишет Достоевский в октябре 1880 года П.Е. Гусевой, — для исполнения самых святых и неотложных обязанностей. Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6–й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 и 11 часов нагнувшись над письменным столом. Для чего я пишу ночью? А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой–нибудь неразрешимый «проклятый» вопрос — иначе–де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере… У меня лежит несколько десятков рукописей, присланных по почте неизвестными лицами, чтоб я прочел и поместил их с рекомендацией в журналы: вы, дескать, знакомы со всеми редакциями! Да когда жежить–то, когда же свое дело делать…» (30, кн. 1: 217–218).

Но в то же самое время Достоевский не мог не осознавать, какое большое новое дело он начал. «Много доставил мне этот «Дневник» счастливых минут, именно тем, что я узнал, как сочувствует общество моей деятельности, — пишет он в декабре 1877 годаЛ.А. Ожигиной. — Я получил сотни писем изо всех концов России и научился многому, чего прежде не знал. Никогда и предположить не мог я прежде, что в нашем обществе такое множество лиц, сочувствующих вполне всему тому, во что и я верю» (29, кн. 2:178). Это письмо свидетельствует также и о том, что только свой последний роман — «Братья Карамазовы» — Достоевский создавал в ясном ощущении мощной поддержки единомышленников, которая так важна для писателя, а все предыдущие, включая «Подростка», писались в атмосфере умственного одиночества. Это подтверждает и его современница Е.А. Штакеншнейдер. «Его значение учителя, — пишет она, — так еще ново, что он и сам его не вполне сознает, да и вообще оно в сознание еще не вошло, а только входит, и дай Бог ему здоровья и веку. Продли, Господи, его жизнь! Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное, к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут его слова, жаждут его, измученные, потерянные»[244].

В этом соединении с Россией, обнаруженном благодаря «Дневнику», его великое значение. Еще недавно, в 1873 году, Достоевский писал в «Гражданине»: «Они объявляли меня «сыскно–полицейским писателем»… крепостником, вздыхающим по «крепостному состоянию»» (21:158). Правда, и в 1879 годумогли появляться такие, например, заметки о нем в печати (отзыв о «Братьях Карамазовых»): «Истерический бред развинченных нервов и эпилептические судороги — всё это смешано в один сумбур, имеющий подобие с теми грезами, которые наполняют голову пьяницы, страждущего белой горячкой после долгого запоя»[245].

Но все–таки в 1879 году Достоевский уже мог так расценивать в письме к Победоносцеву свое положение в обществе: «Мое литературное положение считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки «Бесами», то есть ретроградством и обскурантизмом, — как этот человек… все–таки признан молодежью нашей, вот этою самою расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.! Мне уже это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями. Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают съотлруководящим писателем» {Ъй, ка. 1: 121).

Достоевский не приписывал себе этого перелома в общественном сознании. Перелом в обществе действительно совершился. В «Дневнике писателя» 1880 года есть такое место: «Нужно было Пушкина, Хомяковых, Самариных, Аксаковых, чтоб начать толковать об настоящей сути народной… И когда они начали толковать об «народной правде», все смотрели на них как на эпилептиков и идиотов, имеющих в идеале — «есть редьку и писать донесения»» (26:156).

В том же, 1880 году он писал в одном письме: «Уж я лучше буду с народом; ибо от него только можно ждать чего–нибудь, а не от интеллигенции русской, народ отрицающей и которая даже не интеллигентна. Но возрождается и идет новая интеллигенция, та хочет быть с народом. А первый признак неразрывного общения с народом есть уважение и любовь к тому, что народ всею целостью своей любит и уважает более и выше всего, что есть в мире, — то есть своего Бога и свою веру. Эта новогрядущая интеллигенция русская, кажется, именно теперь начинает подымать голову. Именно, кажется, теперь она потребовалась к общему делу, и она это начинает сама сознавать» (30, кн. 1: 236).

«Меня так теперь все травят в журналах, — пишет он в декабре 1880 года Т.И. Филиппову, — а «Карамазовых», вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух» (Там же: 235).

Сотни писем и вереница посетителей «новогрядущей интеллигенции», конечно, ставили Достоевского на какое–то особое руководящее место духовного учителя, и он легко мог бы начать новую «переписку с друзьями». Но вот как он относился (1880 год) к соблазну фальшивой позы: «Каков я есмь, таким меня и принимайте, — читаем мы в его письме к И.С. Аксакову, — вот бы как я смотрел на читателей. Заволакиваться в облака величия (тон Гоголя, например, в «Переписке с друзьями») — есть неискренность» (Там же: 226–227).

«Вы думаете, — пишет он в другом письме, — я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Многие мне это пишут — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их убаюкали» (Там же: 9).

Достоевскому нужно было одно: живое общение с живыми душами. И как он радовался, когда встречал такую душу и чувствовал, что может ей чем–то помочь или чему–то вместе с нею порадоваться. Чаще всего это были совершенно незнакомые люди. «После такого письма, которое Вы мне написали, — обращается он в апреле 1880 года к Е.Ф. Юнге, — Вы, конечно, для меня дорогой человек, близкое душе моей существо, родная сестра по сердцу» (Там же: 149).

«Я высоко ценю, — пишет он в марте 1877 года Е.С. Ильминской, — такое прямое обращение ко мне и дорожу таким отзывом. Что же больше и что же лучше для писателя? Для того и пишешь. Это — братское общение душ, которое самому удалось вызвать: самая дорогая награда» (29, кн. 2: 146)[246].

В октябре 1876 года Петербургским уголовным судом была осуждена одна женщина — Корнилова, и Достоевский, считая приговор несправедливым, написал об этом в своем «Дневнике». Статья произвела такое впечатление на одного незнакомого ему чиновника судебного ведомства, что он написал Достоевскому письмо с советом — как надо действовать в пользу осужденной и с обещанием со своей стороны помощи в кассации. Вот ответ ему Достоевского: «Прокурор обещал содействовать. Вы тоже, и дело, стало быть, имеет перед собой надежду. В Иерусалиме была купель, Вифезда, но вода в ней тогда лишь становилась целительною, когда ангел сходил с неба и возмущал воду. Расслабленный жаловался Христу, что уже долго ждет и живет у купели, но не имеет человека, который опустил бы его в купель, когда возмущается вода[247] . По смыслу письма Вашего думаю, что этим человеком у нашей больной хотите быть Вы. Не пропустите же момента, когда возмутится вода. За это вознаградит Вас Бог, а я буду тоже действовать до конца» (29, кн. 2:131). При вторичном рассмотрении дела Корнилова была оправдана.

В воспоминаниях А.Ф. Кони приводятся и другие факты общественной деятельности Достоевского, главным образом связанные с защитой детей. Известно, как Достоевский, напечатавший в своем «Дневнике» рассказ «Мальчик у Христа на елке», создавший образ Мари и швейцарских детей вокруг Мышкина, тянулся к детям. «Через детей душа лечится» (8: 58), — говорит его Мышкин. «С особенной симпатией он относился к детям… — пишет в своих воспоминаниях о Достоевском А.П. Милюков, — следил за детскими играми, входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры»[248] . О том же говорится и в других воспоминаниях. Деятель народного образования Х.Д. Алчевская пишет, что в день его похорон она повела детей в церковь, предварительно рассказав им о писателе, который так любил детей, прочла им «Мальчика у Христа на елке»[249] .

Взгляды Достоевского на воспитание детей вполне укладываются в два его кратких высказывания. Первое — в письме от 27 марта 1878 года (адресат письма не установлен): «Ваш ребенок 8 лет: знакомьте его с Евангелием, учите его веровать в Бога строго по закону. Это sine qua non[250], иначе не будет хорошего человека… Лучше Христа ничего не выдумаете» (30, кн. 1: 17). Второе — в «Дневнике писателя» 1877 года: «Ищите же любви и копите любовь в сердцах ваших… Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним лишь естественным правом над ними» (25:193).

Готовясь к своему последнему роману, он писал: «Детей будет выведено много. Я их изучаю и всю жизнь изучал, и очень люблю» (30, кн. 1: 12).

А.А. Толстая вспоминает один свой разговор с И.С. Тургеневым. «Почему дети никогда не являются в ваших рассказах?» — спросила она его. Тургенев отвечал: «Ваше замечание меня тем более поражает, что оно сделано мне почти в первый раз, но оно совершенно правильно: я не люблю детей»[251] . Даже если это не совсем правильно («Бежин луг»), ответ Тургенева знаменателен.

В связи с «Дневником писателя» еще более, чем письма самого Достоевского, интересны письма к нему читателей.

«Как Ваш читатель и почитатель, в «Дневнике» Вашем находящий отклик движениям своего сердца… долгом считаю сообщить Вам следующий горестный факт, с полной надеждой услышать слово вразумления», — пишет ему в ноябре 1876 года М.А. Юркевич. «Горестный факт» — самоубийство 12–летнего мальчика.

Вот еще письмо (1877 год, автор — О. Антипова): «Мне семнадцать лет, г. Достоевский… я еще совсем не образована, то есть так–таки почти что совершенно, я только начинаю, и кончаю тем, что опять начинаю, скажите, какое утешение! Начинать и ждать, и больше ничего, между тем мне страшно нетерпеливо, давным–давно хочется видеть себя уже… как бы вам сказать, действующей что ли… Может ли человек жить, когда видит всю недостойность жизни, когда ему осталось только презрение к своей несчастной личности… Я убеждена в Вашей снисходительности, г. Достоевский, Вы единственный можете понять каждое состояние человека». Дальше читательница О. Антипова писала о евангельских сомнениях, о семейном разладе.

Живые люди стучали в дверь. России нужна была помощь, ей нужен был в те теперь уже далекие годы человек, который не пропустит момента, «когда возмутится вода». И вот мы видим, с какой серьезностью, смирением и страхом осознавал Достоевский свое особое положение. Ведь все эти сотни людей, сотни писем, написанных по следам его романов и его «Дневника», шли не к «правящим архиереям», а к нему, петербургскому литератору, еще недавно игравшему на рулетке в Висбадене, человеку, искренне считавшему себя и несомненно бывшему и грешным, и неумелым. «Вам дружески признаюсь, — пишет он И.С. Аксакову в 1880 году, — что, предпринимая с будущего года «Дневник»… часто и многократно на коленях молился уже Богу, чтоб дал мне сердце чистое, слово чистое, безгрешное, нераздражительное, независтливое» (30, кн. 1:227).

Трудно сказать, где тяжелее была его ответственность: в печатном слове «Дневника» или в непосредственном общении с людьми. В этом смысле весьма знаменательна посмертная редакционная заметка о нем «Исторического вестника», нечто вроде некролога. «Ему случалось выслушивать исповеди самые сердечные, какие редко приходится выслушивать духовнику; ему случалось проводить целые вечера глаз на глаз с юношами, которые решались на самоубийство и отцы которых упросили их поговорить с Достоевским»[252] .

Какая же духовная власть уже возникала в его душе, которая сама была «вся буря и беспорядок» (9: 128)? Или в ней, несмотря на все его грехи и недостатки, уже жил какой–то малый луч того мира, который один только и может помочь людям, по слову преподобного Серафима: «Стяжи, радость моя, дух мирен, и тысячи вокруг тебя спасутся»? Можно сказать, во всяком случае, одно: в 70–х годах прошлого столетия, наверно, только три человека в России вели христианскую проповедь в таком широком общественном масштабе: Амвросий Оптинский, Феофан Затворник и Достоевский, хотя такое сопоставление, может быть, и покоробит некоторых церковных людей.

Современник Достоевского, Е.Н. Опочинин, рассказывает о встрече со священником о. Алексием — миссионером, обращавшим китайцев в православие, распространяя среди них изображения Будды с Младенцем Христом на руках. Этот священник сказал ему, что Достоевский — это вредный писатель. «Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни–то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой–то чувствуется… Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В «Бесах», например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой–то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В «Дневнике» своем он весь высказался». «Я, — заключает Опочинин, — пытался возражать, но отец Алексий не принял ни одного из моих доводов и продолжал громить Федора Михайловича и дошел чуть не до анафемы. Я не выдержал и ушел».

Можно обрадовать современных неверующих литературоведов, старающихся умалить христианство Достоевского в нахождении этого первоисточника их рассуждений. Христианству Достоевского, так же как христианству Зосимы, не верят все, в ком силен дух Ферапонта, то есть дух неверия в евангельского Христа. Иногда слышишь и такие слова: «Читать Достоевского — тяжелый, раздражающий труд»[253]. Что можно сказать на это? Разве нам не гораздо труднее читать Евангелие? «Слово о кресте для погибающих юродство есть»[254] , — сказал апостол, то есть уродство, нечто непереносимое и неприемлемое. «А для спасаемых — сила Божия»[255]. Конечно, очень легко обрести Христа и без Достоевского: «Дух дышит, где хочет». Но как же не видеть, что множество людей обретало Христа или укреплялось в Христе все же именно через Достоевского.

В воспоминаниях его современницы О. Починковской написано: «Его слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда–то страдавшую за мое «неверие»… и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой — были христианские мысли Ф.М. Достоевского»[256]. Сколько раз с тех пор совершалось то же самое? А сопоставление Достоевского с учителями Церкви совсем не имеет в виду возвышение его на какую–то учительную высоту. Он сам бы пришел от этого в ужас.

Кроме учителей Церкви, были в первые ее века еще так называемые «катехизаторы» — наставники основ христианства для пока только ищущих Церкви и ее крещения. Таким катехизатором интеллигенции и был, и есть Достоевский, и сопоставление его с о. Амвросием или епископом Феофаном говорит только о широте его значения для ищущих веры.

Но разве мы, так уверенно и спокойно считающие себя уже ее обладателями, — разве мы не учимся тоже у него многому? Ведь так часто мы, церковные люди, не знаем самых основ веры. Что же касается тех людей, для которых нужна уже только «твердая пища»[257] апостола Павла, то их, наверное, очень мало. Многие только притворяются, что они такие. Когда же они действительно будут такими, тогда они невольно и естественно и без пренебрежения к оставленному будут питаться душевно уже не Достоевским, но Словом Божиим и словами Отцов, писавших в озарении Духа.

В монастырской библиотеке Оптиной пустыни когда–то хранился экземпляр книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» с вложенным в нее отзывом одного духовного лица, очевидно очень авторитетного для оптинских старцев. Отзыв переписан рукою старца Макария. «Книга Гоголя не может быть принята целиком и за чистые глаголы истины, — говорится в отзыве. — Тут смешение… По сей причине советую всем друзьям моим заниматься чтением святых Отцов, стяжавших очищение… которые сообщают читателям вдохновение Святого Духа»[258] .

Конечно, и в Достоевском есть какое–то «смешение» — очень нужного с больным или неочищенным. Но думается мне, что и люди, уже не нуждающиеся в чтении его романов, должны быть всегда благодарны этому человеку, ударившему на весь мир в тревожный колокол веры.

В московском Музее Достоевского лежит под стеклом выцветший кусочек дневника учащейся петербургской школы. В начале февраля 1881 года, после похорон Достоевского, она записывает: «Умер любимый писатель русской молодежи — Достоевский… Как ужасно поразила нас всех его неожиданная смерть… Хорошо умереть, заслужив такую любовь»[259].