ПИСЬМА [334]
ПИСЬМА [334]
АЛЕКСЕЮ АРИСТИНУ
Когда же, о досточтимый владыка, я приду к тебе и предстану пред лицо твое? Когда же питье твое смешаю со слезами радости? У меня вид клейменого человека, я весь испещрен точками, — так выглядят ремесленники и кузнецы, лица которых покрыты сажей; или, если угодно, такими бывают полинявшие пятнистые змеи, без яда. Те серые пятна, которыми покрыт я, похожи еще на стадо Иакова [335]: голова моя облысела, на ней нет ни одного волоска; вместо прежней благоухающей златокудрой гривы я ношу на шее какую–то немощную голову, и она у меня такая, какая была у Елиссея и Павла, только без пророческого и апостольского дара.
Когда же своими устами я поведаю тебе о муках, которые я терплю из–за этой болезни? Ведь от различных бед этой проклятой заразы, уже прошедших и еще предстоящих, я едва не покончил с собой! Меня удержало только то, что несчастье это коснется и моей чудовищно огромной бороды. Поэтому я то и дело утешал себя такими словами: «О, несчастный, тебе неприятна твоя безобразная внешность, потеря священных волос, то, что никто теперь к тебе не приближается, никто с тобой не общается, и видеть тебя даже самым дорогим для тебя людям кажется предвестием какого–то несчастья. Но за все это ты удостоишься награды: болезнь доберется и до твоей проклятой бороды. А потому брось, наконец, свою печаль, не раздражайся, и вместо того, чтобы быть похожим на Пана, будь лучше похож на человека».
Так говорил я самому себе и при этом проводил по щеке пальцами. Когда же я не стал ощущать совсем никакой шершавости, никакой щетины, то, конечно, обрадовался и едва не принес благодарственную жертву за тот недуг и называл болезнь своей спасительницей. Тем более, что некая Сира, старая повивальная бабка, гадающая на ячменных зернах, уверяла меня, поклявшись самой Селеной, что на моих щеках не останется ни единого волоска. Не знал я, безумный, верил, что буду облагодетельствован вредной болезнью. И вот когда мои волосы совсем все выпали, то голова, словно в осеннюю пору, лишилась пристойного для нее украшения. А борода моя продолжала цвести, словно в разгар весны, и распускалась, не старея, подобно садам Алкиноя.
Но это было не к благополучию; не грушу за грушей, не смокву за смоквой выбрасывала она, а волос за волосом, щетинку за щетинкой, как артишок за артишоком. Кто же несчастнее меня, скажи, досточтимый владыка? Голова моя похожа на пестик, а щеки — на лесную заросль. Я это говорю, ничуть не намереваясь опорочить себя в начале речи, хотя имею на это полное право. Я словно знаменитейшие полководцы: одержав победу, они сами убивают врагов, побежденные же, не ждут, когда враги убьют их, но вонзив собственные ножи в собственное чрево или в какую–нибудь другую часть тела, кончают самоубийством, не допуская, чтобы вражеская рука похвалялась их головой; таковы Катон, Брут и Касий. Так же и я: пока тело было здоровым, волосы росли обильно и как у щеголя, я симметрично расчесывал бороду, не как философы, а премного насмехаясь над теми, кто был несчастлив в отношении волос на голове: ведь не было такого лысого человека, который едва увидев меня, тотчас не смутился бы; не было такого длиннобородого, который, встретившись со мною, не хотел бы провалиться сквозь землю. Теперь же, с тех пор как на меня обрушилось это безобразное бремя, я не дожидаюсь, когда другие станут поносить меня и бранить, но сам себя обвиняю и сам себя отдаю желающим потешаться надо мною. Ведь и Синесий, как мне известно, написал похвалу лысине, и Юлиан — это отлично я знаю — прославил свою собственную бороду, хотя будто бы желал порицать ее [336]. Что же из этого? Ты смеешься? Смейся, сколько угодно, над этим письмом. Ведь я написал его не без хитрого умысла, а чтобы ты, истратив всю силу своего смеха при чтении этого письма, меньше смеялся бы надо мною. Будь здоров!
ЭФОРУ
О, мудрая, благословенная моя головушка! Вот уже третий день напрягаю я слух свой, с нетерпением ожидая какой–нибудь весенней песни от твоей священной ласточки. Она же, не знаю, — то ли гнушается нашим пустынножительством (ведь ласточки обычно охотнее поют в многолюдных местах), то ли не может переносить нашу зимнюю стужу, но предпочитает молчать и слишком долго не начинает своего пения. Я не думаю, чтоб эта ласточка завидовала нашей песне. Быть может, она считает нас недостойными своей песни? О, моя славнейшая из ласточек! Не удлиняй же нам зиму своим затяжным молчанием, но пой и песней доставляй радость весны! Хоть мы и знаем, что одна ласточка весны не делает, но ты Делаешь, потому что ты — лучшая из ласточек. Ведь, как сказал Гераклит, один человек стоит десяти тысяч, если он наипрекраснейший; точно так же одна ласточка может считаться за десять тысяч, если ей выпал самый лучший жребий. Конечно, десять тысяч ласточек скорее сделают весну; я, по крайней мере, уже вижу сиянье весеннего дня, медленно подымающуюся с земли травку и деревья, покрывающиеся цветами, словно пушком. С такими надеждами мы ждем тебя, о мое святое очарование! Не заставляй же нас и дальше жить при одних таких надеждах, а воздай письмом за письмо, не жалуясь на то, что отдашь золото взамен меди, но, пожалуй, радуясь тем, что облегчишь душу, отягощенную множеством забот. Будь здоров!