4. АКАДЕМИЯ (1888–1892)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. АКАДЕМИЯ (1888–1892)

Лето по окончании семинарии я провел, как всегда, в родной семье. В течение ближайших летних месяцев мне предстояло решить свою дальнейшую судьбу. Академия меня влекла, но отсрочивала осуществление моих народнических стремлений. Идиллическая мечта — стать сельским священником, создать свою семью и служить народу — исключала высшее образование. Мать моя академическим планам моим не сочувствовала.

— Захиреешь ты там, здоровья ты слабого — зачем тебе идти в Академию? Архиерей даст приход, женишься, и наладится твоя жизнь… — убеждала она меня.

Я не знал, что мне делать, и решил съездить в Оптину Пустынь посоветоваться со старцем Амвросием.

К о. Амвросию приходили за духовной помощью люди всех классов, профессий и состояний. Он нес в своем роде подвиг народнический. Знал народ и умел с ним беседовать. Не высокими поучениями, не прописями отвлеченной морали назидал и ободрял он людей — меткая загадка, притча, которая оставалась в памяти темой для размышления, шутка, крепкое народное словцо… — вот были средства его воздействия на души. Выйдет, бывало, в белом подряснике с кожаным поясом, в шапочке — мягкой камилавочке, — все бросаются к нему. Тут и барыни, и монахи, и бабы… Подчас бабам приходилось стоять позади — где ж им в первые ряды пробиться! — а старец, бывало, прямо в толпу — и к ним, сквозь тесноту палочкой дорогу себе прокладывает… Поговорит, пошутит, — смотришь, все оживятся, повеселеют. Всегда был веселый, всегда с улыбкой. А то сядет на табуреточку у крыльца, выслушивает всевозможные просьбы, вопросы и недоумения. И с какими только житейскими делами, даже пустяками, к нему не приходили! Каких только ответов и советов ему не доводилось давать! Спрашивают его и о замужестве, и о детях, и можно ли после ранней обедни чай пить? И где в хате лучше печку поставить? Он участливо спросит: «А какая хата-то у тебя?» А потом скажет: «Ну, поставь печку там-то…»

Мне все это очень нравилось.

Я поведал старцу мое желание послужить народу, а также и мое сомнение: на правильный ли я путь вступаю, порываясь в Академию?

— Да, хорошо служить народу, — сказал о. Амвросий, — но вот была купчиха, сын стремился учиться в высшем учебном заведении, а мать удерживала: «Обучайся, мол, у отца торговле, ему помогать будешь, привыкнешь, в дело войдешь…» Что же? Захирел он в торговле, затосковал и помер от чахотки.

Старец ничего больше не добавил, но смысл слов я понял и сказал матери, что ехать в Академию мне надо.

Неизвестно, что меня ожидало, если бы я не последовал указанию о. Амвросия. С молодыми либеральными батюшками тогда не стеснялись, впоследствии многие оказались со сломанными душами, случалось, попадали под суд и, не выдержав тяжелых испытаний, кончали идеалисты пьяницами, погибали… Мое решение поступить в Академию было теперь бесповоротно, и я стал готовиться к конкурсным экзаменам.

В Московскую Духовную Академию нас съехалось на конкурс человек 75. Приняли 50. Когда после экзаменов пришел инспектор с листом и стал перечислять принятых в Академию и я расслышал свою фамилию — какое это было радостное потрясение! Какая блаженная минута! Я студент! Передо мной открывается широкая жизненная дорога…

Поначалу в Академии я не знал, за что взяться. Все меня влекло, все казалось интересным. Лишь постепенно я стал разбираться в разнообразии предметов и их соответствии с моими склонностями. Академическая наука пришлась мне по сердцу. Я душевно расцвел.

В Академии предметы делились на 2 группы: 1) предметы общебогословского содержания (общеобязательные); 2) предметы специальные; они распадались на 2 отделения: историческое и литературное. Студентам предоставлялся выбор одного из них. Я выбрал литературное отделение: мне хотелось впоследствии стать преподавателем словесности. Из языков выбрал греческий и немецкий, последний потому, что для изучения богословия при современном состоянии богословской науки, по мнению наших профессоров, немецкий был необходим.

В занятиях наших самое важное были сочинения. Отметки за сочинения считались в четыре раза выше отметок за устные экзамены. Это различие правильно. В сочинениях студент обнаруживает весь свой научный багаж и всю меру своего развития. Первое сочинение было мной написано на следующую тему: «Изменение идеалов искусства под влиянием начал, внесенных в мир христианством». Тема широкая, литературная. Я работал над ней с подъемом, с наслаждением. Мне пришлось ознакомиться с разными образцами дохристианского языческого искусства, проследить, как преобразился идеал красоты земной в идеал красоты небесной, как Афродита небесная восторжествовала над Афродитой земной. Для христианской эры искусства мне пришлось прочитать произведения многих великих поэтов и писателей: «Потерянный рай» Мильтона, «Мессиаду» Клопштока и др…. Мой труд увенчался успехом, за сочинение я получил 5.

В первый год специально богословских вопросов у меня не возникало, а запросы общего характера, умственные и душевные, я имел полную возможность удовлетворять.

Академия помещалась в Троице-Сергиевской Лавре. Тихая обитель, мощи Преподобного Сергия, монахи, паломники, колокольный звон… Чувствовалось, что в Лавре, как в фокусе, собраны лучи русского благочестия. Все кругом было овеяно религиозной красотой. Образ Преподобного, казалось, витает над Лаврой… Я знал студентов и профессоров, которые ежедневно перед началом занятий молились у святых мощей. Атеистической похвальбе уже здесь не было места.

Снова меня окружала атмосфера религиозной веры, молитвенной настроенности, тишины, народного благочестия. Чудесные праздничные службы, несметные толпы богомольцев… Как я любил забраться в самую их гущу, в самую-то давку. Несет, бывало, тебя волна людская, и ты плывешь с нею по течению в такой тесноте, что ноги земли не касаются. Я любил ощущать общность, совместность, чувство людского единства. Что приобрел я в этой сермяжной массе — не учесть и словами не определить. Точно какие-то флюиды исходили от этих толп… Соучастие в религиозном порыве народа к святыне оставляло неизгладимое впечатление на тех из нас, кто его воспринять хотел, кто внимательно присматривался к тому, что вокруг происходит.

Великое преимущество Московской Академии именно в том и заключалось, что она помещалась в Сергиевской Лавре. Сколько раз ее ни собирались перевести в Москву, митрополит Филарет этому противился. Петербургская Академия давала чиновников синодального ведомства. Протекция, карьеризм, светский столичный дух… — характерные ее черты. Наша Академия — «деревенская», несколько грубоватая — была лишена благородных развлечений столичного центра и светских городских интересов, зато научно стояла высоко: лучшие научные труды вышли из нашей Академии. Этому способствовала ее уединенность, досуги, которые в Сергиевом Посаде было тратить негде, отсутствие городской суеты. Однако наша уединенность не мешала притоку разнообразных впечатлений (благодаря близости Лавры к Москве). Мы ездили в театр: в драму, в оперу. Не забыть мне первого моего посещения Большого театра! Это было 30 августа, в день именин Государя. Давали «Жизнь за Царя». Впечатление чудесной волшебной сказки… Мы любили театр. Ради него отказывали себе в последнем. При полном содержании нам еще полагалось от Академии 3 рубля «чаевых» на мелкие расходы, но мы предпочитали не пить чаю, лишь бы пойти в театр. Знакомые студенты Московского университета и семинарии помогали нам доставать билеты, простаивая в очередях, дабы получить дешевые, на галерею. Оперу я очень любил, но еще больше меня привлекал Малый театр, и я нередко посещал его, хотя и ценою некоторых жертв. Мы были вынуждены возвращаться из Москвы с последним поездом, а ворота в Лавре запирались в 11 часов. Кто не попадал к сроку, — ночуй, где хочешь. Приедешь, бывало, в полночь и до 3,5 часа дремлешь где-нибудь близ Лавры на скамеечке. Но все тогда было хорошо, все было весело… Однажды в театре у меня украли обратный железнодорожный билет, и я, не имея копейки в кармане, всю ночь проходил по улицам Москвы, чтобы утром занять у товарища денег.

В Москву мы ездили не только в театр. У нас завязались знакомства со студентами Московского университета разных факультетов. Моими приятелями были студенты-медики. Они водили меня в анатомический театр. Трупный запах, вид распластанных, разрезанных тел… ужасное зрелище! Я не мог его вынести, а приятели надо мною потешались.

Любили мы ездить и на университетские диспуты, и на защиту диссертаций. Были любознательны, образованность весьма ценили, и, хотя сами еще стояли на первых ее ступенях, мы уже были не прочь покичиться при случае своими скороспелыми познаниями.

Помню, вкусив премудрости научной психологии, мы вздумали посмеяться над нашим старым служителем — истопником Андреем. Однажды вечером, когда он пришел посмотреть, как топится печь, мы с некоторой важностью задаем ему вопрос: «Скажи, Андрей, в чем превосходство человека над собакой?», а он, подумав, говорит: «Да ведь, господа, смотря по тому, какой человек и какая собака…» Этот остроумный ответ простого человека так нас озадачил, что мы не нашлись, что ему ответить, и это отбило у нас охоту кичиться своею «образованностью».

Полная новых впечатлений жизнь в сочетании с интересной научной работой раздвигала умственные горизонты. Началась работа мысли над выработкой миросозерцания, инстинктивные поиски его гармонии, его единства. Материалистический позитивизм меня органически отталкивал, но этого было мало, хотелось найти серьезные доводы для его опровержения. На первом курсе я взял темой у профессора В.Д.Кудрявцева: «О самопроизвольном зарождении». Я был ею захвачен. Как этот тезис опровергнуть? Как объяснить многозначительный факт: в закупоренной бутылке самопроизвольно возникает жизнь? Теорий существовало много. Это был 1888 год — период жгучих споров об открытии микроорганизмов Пастером. В научных кружках кипели дебаты за и против его открытия. Сторонником механического происхождения жизни я не был. Из мертвой материи живой клеточки не создать. Это положение я считал истиной. Все мои усилия были направлены к тому, чтобы его философски обосновать, и я усердно занимался у профессора В.Д.Кудрявцева.

На 1-м курсе я освоился с Академией и стал настоящим студентом. Однако новое состояние меня до дна еще не захватило. На первые Рождественские каникулы я решил поехать на родину, чтобы повидаться с родителями и показаться впервые среди родных и знакомых в звании студента. Не скрою, что это звание льстило моему самолюбию. В Туле пришлось встретиться со своими прежними товарищами по семинарии, приехавшими из Киевской Духовной Академии, а также и с теми, кто не поехал в высшие учебные заведения, а остался в епархии, поступив на службу псаломщиками или учителями. Это была приятная, радостная встреча; бесконечны были беседы, в которых мы делились впечатлениями своей новой жизни; конечно, оставшиеся на епархиальной службе с некоторою завистью, даже почтением, смотрели на нас, юных студентов высших учебных заведений. После нескольких дней, проведенных в Туле, я уехал в деревню к родителям. И здесь повышенное, горделивое ощущение своего студенчества переживалось еще в большей степени, чем в Туле. Все окружающие священники (не исключая даже и моего отца) с оттенком какой-то почтительности встречали меня; уездные и сельские девицы и их мамаши нашего духовного круга проявляли ко мне особое внимание, быть может, видели во мне завидного жениха. Я чувствовал себя как-то легко, весело, жизнерадостно… Отец совещался со мною по служебным делам. У него создались неприятные отношения с церковным старостою, местным огородником и кулаком, который за большие проценты давал ссуду крестьянам и держал их в своих руках. Староста вел агитацию против моего отца среди прихожан, подстрекнул их написать жалобу епархиальному начальству: пришлось давать объяснения консистории. Отец жаловался, как иногда трудно бывает священнику ладить со старостами, особенно если на эту должность попадает такой зазнавшийся «мироед». В доказательство он рассказал мне очень интересный в бытовом отношении случай в соседнем селе.

Местный священник, любитель родной старины, хотел при ремонте храма поместить в иконостасе образ святого священномученика Кукши, просветителя вятичей, живших по р. Оке, ибо приход этот был расположен на притоке Оки, р. Уне. Староста, не имевший, разумеется, никакого понятия ни о Кукше, ни о вятичах, ни за что не хотел помещать в церкви этого образа: ему не нравилось и казалось неблагозвучным самое имя Кукши. «Какую такую кукшу выдумал наш поп?» — говорил он прихожанам. Дабы разрешить спор, священник вместе со старостой поехал к местному архиерею. Престарелый архиепископ Никандр стал вразумлять несговорчивого старосту: «Почему ты не хочешь поставить в церкви икону святого Кукши? Ведь он просветил верой Христовой вятичей, наших предков; ведь мы происходим от вятичей». Староста очень обиделся и говорит: «Не знаю, может быть, Вы, Ваше Высокопреосвященство, вятич, а я, слава Богу, православный русский человек!» Что было делать: пришлось любознательному священнику отказаться от мысли иметь в своем храме икону священномученика Кукши…

Среди этого беззаботного студенческого веселья меня подстерегало тяжелое семейное горе. Я заболел скарлатиной, хотя форма заболевания была легкая, и скоро поправился, но я заразил ею свою маленькую сестру, 9-летнюю Машу. Это была очень добрая, ласковая, кроткая девочка, общая наша любимица. Особенно нежно ее любила мать как самую младшую и единственную дочь среди остальных пятерых сыновей. Я видел, как Маша, вся красная от жара, задыхалась, стонала, изнемогая в борьбе с ужасною болезнью. В таком состоянии я простился с нею и уехал в Академию. Через неделю Маша скончалась… Невыразимо жалко было мне нашей милой малютки… Можно себе представить, какой это был огромный удар для наших бедных и уже стареющих родителей, особенно для матери…

В конце первого учебного года, когда я уехал на летние каникулы, меня начали тревожить сомнения. Не бросить ли Академию? Стоит ли отдаваться науке? Какой я ученый! Мне казалось, что я лишен нужных дарований, что я к научному пути не предназначен. Твердой уверенности в себе у меня вообще никогда не было, я всегда сомневался в соответствии моих природных данных с моими стремлениями. Тут вмешались и переживания лирического свойства. У моего товарища К. была сестра. Она мне была приятна, я любил с ней беседовать. Отношения наши были чистые, целомудренные. Однажды я осмелился поцеловать ей руку — и потом ужасался своей дерзости. Так я идеализировал женский образ… Невольно возникал передо мной вопрос: не жениться ли? Не лучше ли соединить свою жизнь с прекрасной девушкой, основать с ней семью? Однако порвать с Академией и сделать бесповоротный шаг я все же не решался. Нашел выход в отсрочке решения. Подожду еще год, она кончит епархиальное училище, а я перейду на 3-й курс — там видно будет…

Эта отсрочка имела неожиданные последствия. В Академии в ту зиму произошли перемены, которые повлияли на судьбу многих студентов, в том числе и на мою. Прежний ректор епископ Христофор был смещен, его место занял молодой архимандрит Антоний (Храповицкий).

Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, — и мы, студенты, до той поры были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем-то занят — словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. «Что вам угодно?» — сухо спросил он. «Прошения…» — «Да кто же в саду подает прошения?..» — повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4-м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: «Макар пришел!» (не «о. Макарий», как бы следовало). Иеромонах Макарий — к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4–5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: «Завтра вы все подадите прошение об увольнении» (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали — студентов выгнали. (Через год их приняли обратно.)

Был нам чужд и инспектор о. Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями «о библейских клопах»), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как-то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: «Идем, идем на лекцию»… — и вдруг в шкафу — скрип… Инспектор — к шкафу. Отворил дверцу… а в шкафу — огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский [2] (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот… Даже инспектор рассмеялся.

Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: «(Встаньте, — кого нет!» Встать, конечно, некому, — и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: «Встаньте, — кого нет!»

Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как-то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения. С этой дикой выходкой связаны стишки, из которых можно привести лишь первые строчки:

Набил карман камнями туго

И думал: угощу я друга…

Инспектор куда-то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, — и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое-кто готов был броситься и избить начальство…

Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали. (Их приняли потом другие академии.) Вскоре после этой печальной истории ректора епископа Христофора и инспектора убрали; вот тогда-то нам и назначили нового ректора — архимандрита Антония (Храповицкого).

Можно сказать без преувеличения: для Московской Духовной Академии начался какой-то новый период существования. Влияние архимандрита Антония на нас было огромно.

Молодой, высокообразованный, талантливый и обаятельный, с десятилетнего возраста мечтавший стать монахом, — архимандрит Антоний был фанатиком монашества. Его пламенный монашеский дух заражал, увлекал, зажигал сердца… Монашество в нашем представлении благодаря ему возвысилось до идеала сплоченного крепкого братства, ордена, рати Христовой, которая должна спасти Церковь от прокуратуры, вернуть подобающее ей место независимой воспитательницы и духовной руководительницы русского народа. Перед нашим взором развертывались грандиозные перспективы: восстановление патриаршества, введение новых церковных начал, переустройство Академии в строго церковном духе…

Мы были замкнуты, знали одни книжки, лекции, экзамены, а к общественной деятельности были равнодушны. Архимандрит Антоний нас всколыхнул, возжег в сердцах рвение к церковно-общественной работе, пробудил сознание долга служить Церкви и обществу, идти с церковным знаменем на арену общественной жизни.

Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами.

В противоположность предшественнику епископу Христофору, архимандрит Антоний широко открыл нам двери ректорской квартиры, располагал нас к себе простотой обхождения и доступностью. Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: «самовар пропаганды»), всевозможные варенья, бублики, булки… Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто-либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть… После собрания расходились не сразу. Некоторые его участники еще долго прогуливались группами и парами по ректорским залам. Тут говорили уже интимно, обсуждая личные судьбы и волнующие душевные переживания.

Не одни собрания сближали нас с архимандритом Антонием, — он входил в наши дела, интересовался нашими занятиями, спрашивал: «Что вы пишете? Что вы делаете?..» Создавалась какая-то семейная атмосфера. Высоко поднял он и богослужение в нашем академическом храме, который он, на пожертвованные московскими купцами средства, обновил, расширил и украсил; завелось прекрасное пение, всегда была живая проповедь; вне богослужений — беседы.

Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений. С именами Антония Храповицкого и Антония Вадковского (Петербургского митрополита) связано возрождение монашества в России. В академиях на лучших студентов и раньше смотрели как на будущих монахов, но монашеский путь уже давно перестал привлекать молодежь, а отдельные постриги движения не создавали. Теперь на этот путь устремилась 23-24-летняя молодежь. Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу… Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о. Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. «Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония», — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище «красной девицы»: «Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать…»

Очень импонировала нам высокодаровитая личность архимандрита Антония, его широкое богословское и философское образование, в частности и его дружественные отношения с Владимиром Соловьевым, Гротом, Лопатиным, с группой мыслителей и философов, объединившихся вокруг журнала «Вопросы философии и психологии». Через него мы как бы тоже соединялись с ними.

Помню, высокий, неуклюжий, беспомощный В.Соловьев и маленький, юркий Грот приехали к нам говеть. Им прислуживал молодой монах на квартире архимандрита Антония. Потом он подтрунивал над студентами, поклонниками Соловьева, и, шутки ради, раздавал им пузырьки с мыльной водой, которой умывался В.Соловьев. Впоследствии архимандрит Антоний разошелся с В.Соловьевым и отзывался о нем отрицательно и притом весьма резко, не доверяя его аскетизму и по-своему толкуя его учение о Софии. А Соловьев укорял его в измене либерализму и переходе в стан консерваторов: с архимандритом Антонием якобы произошло то же самое, что произошло со славянофилами, когда светлое течение Киреевского, Аксакова, Хомякова, Самарина сменила реакционная идеология Каткова. «Исповедание истины должно быть одинаково дорого и философу и священнику, — писал впоследствии архимандриту Антонию профессор Грот, — а вы испугались насупленных бровей К.П.Победоносцева» (который, кстати, очень не любил архимандрита Антония).

В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. «Он играет на юношеском идеализме», — возмущались они. Сторонников ректора они брали под подозрение, даже считали шпионами.

Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали.

Если дух учебного заведения в какой-то мере зависит от личности главного начальствующего лица, то личность преподавателей воздействует на учащихся независимо от предметов, которые они преподают. В Академии были преподаватели, которые запомнились не только как лекторы — специалисты своего предмета, но и как люди.

Прежде всего упомяну профессора Виктора Дмитриевича Кудрявцева. Он был один из тех ученых, которые оказывают на своих учеников всесторонне благотворное влияние, хотя, быть может, в годы учения оно для их сознания и неуловимо. Из профессоров он был старейший. В русской философии В.Д.Кудрявцеву по праву принадлежит почетное место защитника христианских основ в философии. В его сочинениях разработана целая религиозно-философская система, целое мировоззрение. Его ученость, его знаменитость нам импонировали. Сочетание учености с глубокой религиозностью, с практикой благочестия свидетельствовало о том, что наука и вера не противоположны. Мы внимательно прислушивались ко всему, что он говорит, и верили в необманность его слов. Как был он не похож на тех духовных лекторов, которые говорили: «Нас обманывали, и мы обманываем…» Он был не только назидателен, но и обворожителен. Что-то было прелестное в этом старике. Помню, когда впервые нам предстояло говорить с ним, мы шли к нему со страхом: как-то он нас примет? И вдруг нам навстречу спешит старичок в белом пиджачке — и приветливо: «Пожалуйте, пожалуйте…» За всякой службой мы могли наблюдать, как он со своей супругой-старушкой, войдя в храм, ставят свои две свечки, а потом усердно молятся у правого клироса.

В.Д.Кудрявцев умер, когда я был на 3-м курсе. Дня 3–4 он лежал без признаков тления. Жена его не могла поверить, что он действительно умер, и, кажется, настояла, чтобы наш доктор перед погребеньем проколол ему сердце.

Замечательный человек был и профессор Дмитрий Федорович Голубинский (сын знаменитого философа протоиерея Ф.А.Голубинского). Он читал естественнонаучную апологетику — предмет, который ему было поручено читать пожизненно. Это был живой святой. Он напоминал юродивого. Одевался плохо, носил костюм фасона прошлого века; был другом всей нищей братии в Сергиевском Посаде, которая ходила за ним толпой. Каждое утро он молился у гроба Преподобного Сергия. Смирением он отличался необычайным.

Один студент приехал впервые в Академию, вошел в ворота и видит: невзрачный старичок… Студент ему и крикнул: «Сторож, донеси-ка мои чемоданы!» Старичок донес. А потом на экзамене — о ужас! — он за экзаменационным столом…

Был Д.Ф.Голубинский большой любитель астрономии. В морозную, звездную ночь, весь завернутый в платки, уставит, бывало, на дворе телескоп и зовет нас: «Идите, идите смотреть, луна видна, горы на ней…»

Помню, показывал он нам волшебный фонарь — портреты знаменитых людей: профессоров, ученых, святителей… а потом показал Малешота, Карла Фогта, Штрауса… и при этом сделал заключение: «Смотрите, как неверие и соединенная с ним безнравственная жизнь искажает лицо человека». Студентам это показалось убедительным, и они разразились аплодисментами.

Все над ним подсмеивались, а благотворное влияние он все же оказывал. Когда он умер, вся посадская беднота его оплакивала.

Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О.Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко-политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку. Приезжал он еженедельно из Москвы на понедельник и вторник: ночевал в монастырской гостинице. Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса. Впоследствии он один уже не приезжал, его сопровождала жена.

В нашей Академии преподавал Алексей Иванович Введенский, даровитый профессор. Он читал историю философии. Молодой ученый, только что приехавший из Германии, он не приобрел еще той меры лекторской опытности, когда лектор умеет, когда надо, несколько затянуть или сократить свою лекцию. Обычно наши профессора читали не 1 час, а 1/2 часа, и это считалось в порядке вещей. Но вот к нам приехал строгий митрополит Московский Иоанникий. В его присутствии Введенский прочел положенные полчаса — и умолк. «Ваше Высокопреосвященство, я истощился…» — пояснил он. Митрополит разнес его при нас в пух и прах: «Это недопустимо! Вы должны готовиться!»

Были и другие выдающиеся профессора, завоевавшие себе по всей справедливости почетное положение в богословской науке, доктора богословия, одни — популярные, как, например, профессор общей церковной истории А.П.Лебедев; другие — замкнутые, всецело погруженные в свою науку, отшельники, как, например, знаменитый профессор истории Русской Церкви академик Е.Е.Голубинский, профессор М.Д.Муретов. С ними входили в общение отдельные, наиболее серьезные студенты, получавшие от них руководство в своих научных работах; но на общую массу студенчества они имели мало влияния.

Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир.

Как я уже сказал, я был на 3-м курсе, когда ректором стал архимандрит Антоний и в Академии повеяло каким-то новым духом. Я восчувствовал его, как и многие мои товарищи, и в моей душе началась большая внутренняя работа. Мечты о невесте, о деревенской идиллической жизни семейного сельского священника стали постепенно терять свою пленительность, побледнели, потускнели от противопоставления им идеала монашества, но, и поблекшие, они в душе моей жили…

Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3-го курса на 4-й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела «Крейцерова соната». Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из-под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом… Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм… Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в «Крейцеровой сонате», но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин… Что-то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве. Мысль эта у меня не соединялась с отрицательным взглядом на семью и брак; врагом семейной жизни я не был. Меня коробило, когда о ней говорили цинично, с хохотом; от подобных разговоров я уходил: они мне казались поношением святыни брака, его таинства. Нетерпение, презрительное отношение архимандрита Антония к проблеме брака мне было чуждо.

Зимой на 3-м курсе я впервые поделился своими сокровенными думами о монашестве с двумя верными семинарскими друзьями: Петром Павловичем Кудрявцевым [3] и Константином Марковичем Аггеевым [4]. Оба они учились в Киевской Академии. Я им написал. В ответ получил разнос. Они меня молили: «Не спеши с решением, ради Христа, — хоть до каникул подожди, до нашего с тобой свидания». Это письмо не могло мне помочь ни решиться на бесповоротный шаг, ни от него отказаться; оно лишь увеличивало мою муку. Архимандрит Антоний между тем меня навинчивал. Я узнал от товарищей-студентов, что он настаивает на моем постриге безотлагательно. А мне казалось, что лучше его оттянуть. Может быть, во мне говорило чувство благоразумия; может быть, желание посмотреть мир, а то, может быть, и грустный пример скороспелых постригов меня удерживал. По совету Кудрявцева и Аггеева я до летних каникул отсрочил обсуждение этого вопроса.

Летом мы свиделись. Мои друзья горячо меня отговаривали, но разубедить не могли. Думаю, наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно-аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания — это одно; другое — церковно-общественное делание. Настоящими, строгими монахами-аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли. Наши академические ученые длительного аскетического подвизанья в монастырях не проходили. Обычный путь был таков: со школьной скамьи сразу в духовно-учебное дело. Не все понимали, что церковно-общественная работа есть лишь разновидность монашеского подвизания.

Не встретив сочувствия у моих друзей («архиереем хочешь быть, в омут лезешь») и не находя исхода из душевной раздвоенности, я решил вновь съездить в Оптину Пустынь к старцу Амвросию.

Он жил тогда в основанном им женском монастыре, в Шамардине, в 15 верстах от Оптиной Пустыни. Я побывал у него в августе, а 18 октября он скончался. Старец был уже совсем больной. У него всегда была какая-то мучительная болезнь ног. Сидит, бывало, на кровати, принимает посетителей и все подбинтовывает больные ноги. А теперь он уже лежал в полном изнеможении.

Я высказал ему все, что у меня лежало на сердце. Старец выслушал и промолвил помертвелыми губами:

— Путь благословенный… путь благословенный…

Мне было совестно его, больного, расспрашивать, добиваться более точного ответа. В его словах было принципиальное признание благословенности монашеского пути, но прямого веления я не чувствовал и вернулся в Академию после каникул, не приняв никакого решения. Архимандриту Антонию я не сказал, что побывал у о. Амвросия.

В октябре старец умер. Из Московской Академии на похороны была послана делегация. В нее вошли: мой земляк архимандрит Григорий Борисоглебский, стипендиат Академии; студент иеромонах Трифон (князь Туркестанов) и о. Евдоким, впоследствии глава «Живой церкви».

После смерти старца Амвросия у меня было ощущение какого-то освобождения. Может быть, старец вообще так о монашеском пути отозвался? Может быть, вовсе не имел в виду меня. Дабы наконец выяснить, призван я к монашеству или нет, я написал о. Иоанну Кронштадтскому.

«От всей души благословляю исполнение прекрасного намерения, но прежде испытайте себя…» — ответил он.

На 4-м курсе духовную поддержку я обрел не в окружающих людях, а в великой личности того святого, жизнь и творчество которого я избрал темой моей диссертации, — в святом Тихоне Задонском. Свобода в выборе тем у нас была полная. Сами находили тему, сами выбирали профессора. Он лишь тему одобрял или отклонял. Я писал диссертацию у профессора Воскресенского. Избранная мною тема совпала со внутренней работой, которая в душе моей тогда шла, и отвечала моим литературным запросам. Святой Тихон Задонский был не только святитель, подвижник, но и духовный писатель, его творенья — образец духовной литературы века Екатерины. Мне казалось, что изучение его жития и трудов укрепит мое намерение избрать иноческий путь. И верно, — работа над диссертацией принесла мне не только большую пользу, но имела и громадное значение для всей моей последующей жизни.

В личности святого Тихона Задонского я находил знакомые черты Оптинского старчества: то же служение народу, то же расхождение с духом времени. Оптинская Пустынь как бы восприняла и хранила религиозное народничество святого Тихона Задонского. Он также шел по пути духовно-учебной службы, а не аскетическим путем. «Святитель-народолюбец» — вот точное определение его личности. О нем с восторгом писали наши светские писатели-народники: Достоевский, Ечеб Успенский… Поверхностное вольтерианство века Екатерины, безверие, лоск, наведенный просвещением энциклопедистов на русское светское общество, ничего не меняли в горькой судьбе народа. Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников. Этого противоречия святой Тихон вынести не мог и ушел в Задонский монастырь служить народу (ему еще не было тогда и 50 лет). Дорого стоил ему этот шаг… Какая мука первые годы его затвора! Тоска, уныние, борьба с диаволом… Как томило его раскаяние в самочинии! Монастырская жизнь была ему близка, дорога, сродна, а душа скорбела. Умиротворилась лишь через несколько лет, и лишь тогда открылись ему богомыслие, созерцание, — и он просиял святостью. Своей многострадальной жизнью он как бы оставил потомству завет: непоколебимое, вечное послушание Святой Церкви, чего бы это душе ни стоило.

Работа над диссертацией окончательно утвердила меня в намерении стать монахом и идти по стезям святого Тихона Задонского.

Целый год я писал диссертацию и написал ее хорошо. Окончил Академию успешно (5-м или 6-м) — магистрантом.

За четыре года учения я Академию полюбил, и расставаться с нею было грустно. И не мне одному, — мы, студенты, были к ней привязаны, как к подлинной «аlma mater». Прилежная, развивающая работа под руководством прекрасных профессоров, атмосфера напряженной духовной и умственной жизни, скромные развлечения в часы досуга… — обо всем мы потом вспоминали с теплым и благодарным чувством. Один товарищ оттянул подачу диссертации, только бы с Академией еще один год не расставаться. Некоторые ее питомцы (в том числе и я) через несколько лет по окончании приезжали погостить, дабы вновь подышать ее воздухом. Воспоминания о студенческих годах навсегда остались моему сердцу дорогими. Памятно все серьезное, что было тогда пережито, но памятны и наши веселые беседы после ужина в небольшой аудитории, когда оживленные разговоры сменяло пение… Памятны даже милые пустяки: мелочная студенческая лавочка, куда мы бегали за чаем, сахаром, папиросами… — и та запомнилась.

При расставании мы, студенты, обменивались фотографическими карточками, сопровождая их посвящениями, краткой характеристикой того лица, которому свою карточку предназначали. Я любил посмеяться, любил друзей, природу… — и эта любовь к жизни как-то непонятно сливалась в моей душе с влечением к монашеству. Один студент дал мне свою фотографию со следующей надписью: «Стороннику двух миров. Посмотрим, что из этого выйдет…»