9. РЕКТОР СЕМИНАРИИ (1897–1902)
9. РЕКТОР СЕМИНАРИИ (1897–1902)
В Москве я свиделся с братом и купил дешевую митру. К родителям не поехал — спешил в Петербург.
По приезде в столицу я прежде всего сделал визит В.К.Саблеру: мое назначение состоялось не без его участия.
В.К.Саблер принимал с 8 часов утра. В приемной я застал уже много посетителей, тут были архимандриты, простые монахи, монахини, странники, священники… Сидят и терпеливо ждут выхода важного сановника. Ко мне подошел какой-то архимандрит. Разговорились. Он оказался бывшим наместником Почаевской Лавры, осужденным на ссылку в дальний монастырь. Провинность его заключалось в следующей беде.
Почаевская Успенская Лавра — бывшее униатское гнездо — досталась России по второму разделу Польши в царствование Екатерины II. Она красиво расположена на высокой горе, а собор ее построен над крутым обрывом, на самом его краю. Император Николай I определил его положение метким словом: "Дерзкая постройка". Перед Лаврой — терраса, оттуда открываются широкие дали вплоть до пределов Галиции и виден униатский галицийский монастырь "Подкаменье". Этот монастырь был основан после утраты униатами Почаевской Лавры. Им хотелось возместить потерю, они даже попытались скопировать Почаевскую Святыню. В Лавре на скале есть выемка в форме ступни левой ноги, в ней всегда скапливается вода, и население считает ее целебной. Местная легенда гласит, что Почаев посетила Богородица: выемка — след ее ноги.
"Пасли пастыри овцы на гори,
Где стояла Божья Мати;
Там воду берут?
Всем людям дают…"
Так, в своем безыскусственном творчестве, поет народ, прославляя свою великую народную святыню — святую гору Почаевскую.
Униаты в "Подкаменье" тоже выдолбили выемку, придав ей форму ступни правой ноги, и связали с той же легендой.
Близость Почаевской Лавры к Галиции имела ту хорошую сторону, что галичане-униаты, всегда тяготевшие к вере своих отцов — к православию, легко перебегали через границу на поклонение Почаевской Святыне. После изгнания униатов в народе стали ходить слухи, что, уходя, они зарыли под колокольней клад. Этот слух с течением времени приобрел стойкость убеждения и продержался многие десятилетия. Кто-то вздумал напомнить о зарытом кладе архиепископу Модесту и было решено под колокольню подкопаться. Под руководством наместника начались работы. Вскоре возникла опасность, что колокольня может рухнуть. В Лавру наехали инженеры — и замыслу ужаснулись… Епископ Подольский Ириней (бывший Тульский, постригавший и рукополагавший меня) по указу Святейшего Синода приехал производить следствие — наместника Лавры обвинили в пассивности: ему следовало проявить инициативу, протестовать против неразумного плана… — словом, виноватым оказался стрелочник, и бедного архимандрита решили сослать в дальний монастырь.
Все свои беды он мне поведал в приемной, ожидая выхода товарища обер-прокурора.
Тут появился Саблер… Приметив меня в толпе, он радушно меня приветствовал и повлек в свой кабинет. Стал говорить о Холмщине, о Варшавском архиепископе Флавиане, о его викарии — епископе Тихоне, бывшем ректоре, который семинарию отлично поставил. Разговор с Саблером меня окрылил. Затем он пожелал мне представить целибатного священника-галичанина о. Димитрия Гебея, желавшего принять православие, и поручил иметь в будущем его в виду для Холмской семинарии.
Другой неотложный визит был к Петербургскому митрополиту Палладию. Доступ к нему оказался труден: чтобы попасть на прием, надо было прождать несколько дней. Секретарь его Тихомиров, бритый, добрый, расторопный старец, посоветовал мне приема не дожидаться, а прийти в указанный им час и посидеть в канцелярии: митрополит через эту комнату проследует, тут я ему и представлюсь.
Сижу, жду… Вдруг слышу шуршанье шелка, вижу белый клобук, блеск, сияние… — и я бух в ноги!
— Вы кто? — спросил митрополит.
— Я вновь назначенный ректор Холмской семинарии…
— Вы собираетесь ехать? В час добрый…
И митрополит проплыл дальше.
Пользуясь пребыванием в Петербурге, я зашел в семинарию для информации, как она поставлена. Все мне показалось культурно, чисто, благоустроенно. Инспектор, иеромонах Сергий, осведомил меня о ее порядках и постановке учебного дела. С достопримечательностями Петербурга я не очень знакомился. На извозчике проехался по Невскому, зашел в Казанский собор, в Исаакиевский, побывал у Спасителя… Провел в Петербурге дня 3–4 и направился в Холм через Варшаву, где мне нужно было представиться архиепископу Флавиану.
Уже в вагоне, подъезжая к Варшаве, нахлынули первые впечатления новизны и чуждости. Моя спутница, дама с ребенком, выходила на какой-то станции, я помог ей открыть дверь, она поблагодарила меня по-польски. Приехал в Варшаву — извозчики, упряжь, говор, люди какой-то особой складки… — все иное, все по-другому, чем у нас. Новый, неведомый мне край. Своего рода "заграница".
Я добрался до архиерейского дома и сказал швейцару, чтобы он меня провел к архиерейскому эконому (с чемоданами прямо к архиерею я побоялся). Эконом засуетился, стал угощать чаем. Прослышав о моем приезде, меня пригласил к себе смотритель местного духовного училища (В.Н.Щеголев). Встретил в вицмундире, принял с той особой почтительной любезностью, которая подчеркивает неравные служебные положения. От него я узнал, что архиепископ Флавиан поехал поздравлять супругу генерал-губернатора княгиню Анну Александровну Имеретинскую со днем ангела и мне придется подождать его возвращения.
Встреча с высокопреосвященным Флавианом оставила во мне самое благоприятное впечатление. Он был необычайно со мной ласков.
— А мы все вас заждались… Я очень рад. Наконец-то вы приехали… Преосвященный Тихон все меня запрашивал: когда же отец ректор приедет?
Он пригласил меня к завтраку. Тон его разговора, приветливый, ласковый, непринужденный, искреннее доброжелательство, которое в нем чувствовалось, были для меня приятной неожиданностью, — я воспрянул духом. Вот что значит доброе отношение!
После завтрака я был приглашен к смотрителю. Он созвал учителей, друзей, устроил ужин. Потом все меня проводили на вокзал. Владыка Флавиан приказал отвезти меня в своей карете. Прощаясь со мной, пригласил приехать к нему на несколько дней на Рождестве.
— Тогда вы расскажете ваши впечатления о семинарии.
Как мимолетно мое пребывание в Варшаве ни было, я успел почувствовать нечто для меня новое в отношениях людей. Очевидно, положение ректора Холмской семинарии считалось здесь высоким, и я в их глазах был "важной персоной".
В Холм я прибыл утром, часов в восемь. На перроне меня встретил инспектор о. Игнатий со своим помощником и экономом. Со всех сторон: "Отец ректор!.. Отец ректор!.." На лицах улыбки, на устах приветствия… У подъезда вокзала пара лошадей — отныне мой собственный ректорский выезд.
Подкатили меня к семинарии. Новенькая, чистенькая, вокруг огромный сад-парк для семинаристов; отдельный ректорский сад с фруктовыми деревьями, с особым садовником…
Ввели меня в ректорскую квартиру. Она оказалась большой (5 комнат) и прекрасно обставленной. Как мало напоминала она владимирскую мою "пустыню"! Явился эконом. "Прикажете чаю? кофе?"
В первый же перерыв между уроками ко мне пожаловала учебная корпорация в застегнутых мундирах. О.инспектор представил всех преподавателей по очереди. Я сказал им несколько слов приблизительно в следующих выражениях: "Я очень рад вас видеть, господа… Моим девизом будут слова псалма: как хорошо и как приятно жить братьям вместе…" Потом о. инспектор сказал, что надо съездить к преосвященному Тихону, который предложил мне приехать прямо к обеду.
Епископ Тихон, добрый, веселый, приветливый, встретил меня радушно.
— Я так вам рад…
Завязалась беседа, мы хорошо поговорили. Я почувствовал себя в той братской атмосфере, в которой нет и тени покровительственной ласки. Я понял, что всякую официальность в отношениях, к которой я привык во Владимире, надо отбросить и к моему новому начальству надо относиться попросту, с открытой душой.
Вечером я присутствовал на молитве семинаристов. Первая с ними встреча… О. инспектор обратился к ученикам:
— Вот новый ректор… Надеюсь, вы оставите доброе впечатление.
Я тоже сказал несколько слов. Этим заключился день моего приезда в Холм.
Прежде чем говорить о моей ректорской службе в семинарии, я скажу несколько слов о Холме и Холмщине.
Холм — скромный уездный городок Люблинской губернии, с польско-еврейским населением, с налетом польской культуры и на русских горожанах. Расположен он в низине, а над ним, на высокой горе, белый кафедральный собор, видный еще издали, когда подъезжаешь к городу.
Историческое предание связывает основание Холма с именем князя Владимира. На охоте в лесах он заблудился и набрел на место, которое ему так понравилось, что он решил основать город, построить церковь и пожертвовать ей икону Божией Матери, одну из того богатства икон, которым его снабдили греки при крещении. Она написана на полотне, наклеенном на доску. По мнению академика Соболевского, письмо этой иконы несомненно греческое — IX–X века. Икона эта явилась историческим знаменем Холмщины. С нею связана была вся ее горькая судьба на протяжении многих веков; она пережила нашествие татар: они сорвали с нее золотую ризу и нанесли удар каким-то острым оружием, от которого на лике остался большой шрам; несколько раз икону забирали католики; не раз ее скрывали от похитителей, закапывая в землю; и все же она сохранилась до настоящего времени… С грустной лаской взирает Богоматерь на свой страдальческий народ…
"Пречистая Дево, Мати Холмского краю,
Яко на небе, так на земле Тя я величаю", — трогательно поют люди православные свои простые, безыскусственные, но из глубины наболевшей души льющиеся песни. Или:
"Мати милосердия, море щедротами,
Буди милостива к бедным сиротам…"
К историческим памятникам прошлого относится и насыпной холм, где когда-то стоял дворец князя Даниила Романовича Галицкого. Археологические раскопки обнаружили мозаичные полы, предметы домашнего обихода и проч. Когда город посетили генерал-губернатор Гурко, славный герой славянской войны, и Варшавский архиепископ Леонтий, они обратили внимание на этот холм.
— Эх, поставить бы там пушку! — сказал Гурко.
— Солдат по-солдатски рассуждает, — заметил архиепископ, — а я бы там колокольню построил!
— А пономарь по-пономарски думает, — возразил Гурко.
На вершине этой горы стояла небольшая, но очень красивая, как бомбоньерка, церковь, во имя св. равноапостольных Кирилла и Мефодия, построенная в память воссоединения Холмских униатов с православием в 1875 году. Увы, уже в самые последние годы, когда образовалась новая Польша, она почему-то полякам помешала, и они (говорят, в четверг Страстной недели) взорвали ее динамитом, как и много других храмов в Холмщине.
Холмщина примыкала к этнографической польской границе. Население ее были малороссы. По мере расширения пределов Польского королевства усиливалась и полонизация Холмского края. Одним из могущественных факторов польской национальной политики была католическая Церковь. В XVII веке помещичьи и дворянские фамилии из-за государственных выгод переходили в католичество (Шептицкие, Пузины, Потоцкие, Четвертинские и др.). Верными православию оставались лишь "хлоп да поп". Тогда начали морально обессиливать высшее православное духовенство в расчете, что оно увлечет за собой и простой народ. Брестская уния 1596 года, подписанная епископами, изменившими православию, — Кириллом Терлецким, Игнатием Поцей и др., — постановила переход Холмщины в унию. XVI–XVII века — тяжелые времена для народа: его веру беспощадно преследовали; он долго боролся за свою религиозную свободу, за православие. Однако два века гнета не прошли бесследно для народной души. Гонение на веру и крепостное право (панщина), которое проявлялось в формах более жестоких, нежели в Великороссии, превратили народ в забитого раба, который ломает шапку перед каждым паном, унижается, готов целовать ему руки…
После первого раздела Польши (1773) постепенно поднимается обратная волна. Сначала Подолия, потом Литва (1839) и наконец Холмщина — потянулись к своему исконному родному православию. А в 1875 году православные приходы Холмщины уже подали императору Александру II петицию о воссоединении с Православной Церковью.
При воссоединении допущено было много ошибок. Не посчитались с народной душой. Вмешалась администрация: губернаторы, полиция… стали народ загонять в православие. Многие приходы переходили фиктивно; появились так называемые "упорствующие" — лишь на бумаге православные люди, а по существу те же униаты. В условиях фиктивного воссоединения с Православной Церковью они лишь дичали, тянулись к католическому зарубежью, а с местными православными духовными властями ладили путем хитрых уловок. Иногда из Галиции перебегали к ним униатские священники и тайно, по ночам, их "окормляли".
Религиозная и народная жизнь Холмщины была сложная. В ней скрещивались и переплетались разнородные религиозные течения, воздействия разных культурных наслоений, обусловленные всем историческим прошлым этого края: Русь и православие — как исторический фундамент; Польша и католичество в виде унии — как дальнейшее наслоение, заглушавшее первоначальную стихию народной жизни и изломавшее душу народа, его язык, быт и весь уклад. Население Холмщины — прекрасный народ, с сильным религиозным чувством, но, как я уже сказал, с изломанной душой: сначала (в XVI–XVII вв.) насильно загоняли его в унию, потом в 1875 году он возвратился к старому прадедовскому православию. К сожалению, наше духовенство не всегда отличалось умением поставить на должную высоту задачи миссионерства. Первый после унии Варшавский митрополит Иоанникий, прямолинейный митрополит Леонтий, викарий его Маркел Пепель (бывший галичанин-униат) и, наконец, епископ Флавиан, впоследствии митрополит Киевский, — очень ревновали о чистоте православного обряда, но не всегда такая ревность была уместна. Правда, униаты исковеркали наше богослужение и обряды настолько, что еще десяток-другой лет — и от их первоначальных форм не осталось бы и следа. Правительство в лице графа Милютина и князя Черкасского вовремя спохватилось. Но нужна была широкая терпимость, отличающая важное от второстепенного, дабы понапрасну не возникало серьезных конфликтов. Примером подобного рода столкновений может служить распря из-за направления крестных ходов: православные из униатов ходили слева направо ("посолонь"), а наши — справа налево; обе волны сталкивались, — дело доходило до жестоких схваток, до драк крестами… Тогда начальство запретило крестные ходы вообще. В народе подняли ропот: как быть без крестных ходов, у католиков они есть, а нам не позволяют… и т. д.
С этими своеобразными проявлениями религиозной жизни в Холмщине я познакомился впоследствии, а поначалу весь отдался ректорским обязанностям.
Холмская семинария отличалась многими особенностями. Процентной нормы для детей лиц духовного звания здесь не существовало, как это было в коренных русских епархиях, где 90 процентов семинаристов были сыновья духовенства; в Холме же до 75 процентов были дети мелких чиновников, зажиточных крестьян, учителей… Местные священники имели достаток и обычно отдавали своих сыновей в гимназии; только псаломщики держались семинарии. Одна Холмская семинария была в России не кастовая. Она отвечала ясно поставленной властью задаче — привлечь в духовное звание детей из народа, чтобы священник был ему "свой". Наши семинаристы внутри России страдали от обособленности, оставались "бурсаками", "поповскими детьми", и свою отчужденность от общества часто переживали как тяжкое ограничение своих человеческих прав и озлоблялись. Этого настроения в Холмской семинарии не было, по духу она была иная — несколько светская, с особым миссионерским заданием привлекать эти светские элементы к церковному служению.
С первой встречи, в день приезда, я заметил, что семинаристы внешне не похожи на наших, великорусских. Подобранные, причесанные, чисто, даже щеголевато, одетые, они произвели на меня хорошее впечатление. Впоследствии я узнал их ближе. Веяние Запада на них сказывалось. Чувствовалась внешняя культура: учтивость, разборчивость на слово, сдержанность. Ни пьянства, ни разгула. Празднуют чьи-либо именины — выпьют, но умеренно: не стаканами, как у нас; захотят развлечься — наденут новенький, хоть и дешевенький галстучек, крахмальный воротничок — и пойдут в город потанцевать, погулять, благопристойно поухаживать за городскими девицами. Но я замечал не раз, что эти благонравные "полячки" вспыхивали, стыдились своих родителей, когда те их навещали. Приедет, бывало, какой-нибудь мужик в кожухе или бедный псаломщик, — а сыновья от них прячутся либо стараются встретиться в закоулке… Я их строго обличал и бранил за это.
Семинаристы внутри России были грубы, так сказать, непричесаны, но зато глубже, искреннее, с более сложными душевными запросами, более широким душевным размахом. Этим чистеньким парнишкам и в голову не пришла бы тайная библиотека с оппозиционным политическим направлением.
Налет польской культуры чувствовался во вкусах, в нравах семинаристов. В 60-х годах XIX столетия все духовенство этого края еще говорило по-польски. Русский язык и теперь считался "холопским" (мужицким), языком образованного общества, "панским", был язык польский. Мне, русаку, казалось это обидным, и я стал выправлять эту линию — старался юношеству разъяснить судьбу России, православия, дать им понятие о "святой Руси" — словом, взял линию не только церковного, но и национального воспитания. Иногда я даже чувствовал некоторый протест себе как "кацапу", но ничего… Я встал твердой ногой на свою позицию. Мое служебное положение было очень прочно; даже с внешней стороны я должен был поставить себя так, чтобы производить впечатление авторитетного представителя Русской Православной Церкви. Хотя я лично любил всяческую простоту, но для престижа нужно было подтягиваться: прекрасный выезд, шелковые рясы… Тут я лишь продолжал политику моего предшественника, архимандрита Тихона; он сумел высоко поднять значение ректора в глазах населения.
Вообще от него досталось мне хорошее наследие. Холмская семинария была небольшая (175 учеников), чистая и внутренне благоустроенная.
Архимандрит Тихон обладал большою житейскою мудростью, был человек такта и чувства меры; несмотря на свойственную ему мягкость и добродушие, умел настойчиво проводить полезные мероприятия. Вот, например, как он лишил преподавателей казенных квартир.
Нигде в России, кроме Холма, квартир преподавателям в семинарии не полагалось. Холмская епархия была маленькая; семинарию построили на 75 воспитанников, а число их с течением времени стало больше чем вдвое. Стало тесно. Архиепископ Флавиан и ректор о. Тихон решили преподавателей выселить из казенных квартир. Квартиры их были все на одном коридоре. Жены, кухарки… свара на чердаках из-за сушки белья… непрестанные мелкие ссоры хозяек, обычные в такого рода общежитиях. Атмосфера создалась столь неприятная, что некоторые жены стали уговаривать своих мужей: переедем в город! Выехал один преподаватель, за ним — второй… Архимандрит Тихон повел так, что постепенно все жильцы выехали. Сами себя высекли… вздыхали они потом.
За пятилетие ректорской службы архимандрит Тихон поставил учебно-воспитательное дело отлично. В память открытия святых мощей святителя Феодосия Черниговского он устроил в семинарии второй храм во имя этого новоявленного угодника Божия, пожертвовав для сего семинарским залом. В этом новом храме совершалось ежедневное богослужение, причем каждый из шести классов имел свой день, когда он мог там самостоятельно нести клиросное послушание; а в праздники туда собирались для богослужения дети семинарской образцовой церковноприходской школы. Совершало будничное богослужение, также по очереди, семинарское духовенство: ректор, инспектор, духовник и преподаватели, носившие духовный сан.
Архимандрит Тихон был очень популярен и в семинарии и среди народа. Местные священники приглашали его на храмовые праздники. Милый и обаятельный, он всюду был желанным гостем, всех располагал к себе, оживлял любое собрание, в его обществе всем было весело, приятно, легко. Будучи ректором, он сумел завязать живые и прочные отношения с народом, — и этот же путь он указал и мне. В сане епископа он еще больше углубил и расширил свою связь с народом и стал, действительно, для Холмщины "своим" архиереем. Мне постоянно во время поездок по епархии приходилось слышать самые сердечные отзывы о нем духовенства и народа.
С преосвященным Тихоном мы были добрые друзья. Я у него часто бывал, летом ездил к нему на дачку. К сожалению, епископскую кафедру в Холме он занимал недолго: в сентябре 1898 года его назначили епископом в Америку.
Тяжело, горько было Холмщине с ним расставаться. Все любили его единодушно. Провожали с подношениями, с изъявлениями искренней, теплой благодарности.
После отъезда преосвященного Тихона мои с ним отношения на протяжении многих лет оставались близкими. Когда он приезжал из Америки, — а возвращался преосвященный Тихон на родину дважды, — он всякий раз навещал меня.
Когда я начал мою службу в Холмщине, инспектором семинарии был о. иеромонах Игнатий (в миру Иерофей Иваницкий). Мы были совоспитанниками по Московской Духовной Академии, но разных курсов: я был на первом курсе, когда он был на четвертом. Студент Иваницкий был одним из неисправимых: к вину пристрастный, на язык несдержанный, он наговорил дерзостей инспектору архимандриту Антонию (Коржавину) и кончил Академию с четверкой за поведение. С такой отметкой рассчитывать на священство было трудно. Он отправился на родину, на Волынь, к своему епископу и просился в священники.
— 4 за поведение? Не посвящу!
"Ах — так? Пойду в монахи, лучше тебя буду", — решил Иваницкий.
Но в монахи он попал нескоро, сперва пристроился в канцелярию губернатора. Работал он отлично, предвиделась хорошая карьера, он метил стать управителем канцелярии. И вдруг — все рухнуло. Оказался другой кандидат, который перебил ему дорогу. Иваницкий обозлился, не явился на службу — и пропал. Оказалось, он горько запил, опустился, стал босяком… Его встретил в Варшаве, на улице, его товарищ по семинарии, священник-законоучитель. Привел к себе, обул, одел, поднял со дна. Иерофей пришел немного в себя — и махнул в Киево-Печерскую Лавру. Здесь он попросился на самое грязное "послушание": он чистил отхожие места, жил под лестницей; стал юродствовать: смешивал всю пищу в одно месиво и эту кашу ел; занялся и борьбой со злыми духами. В Лавре бывало множество кликуш. "А я помолюсь, перекрещусь и крикну: — вон! Они и выходили. За это злые духи на меня ополчились…" — рассказывал он.
Киевский митрополит Иоанникий его заметил и осведомился: "Кто это?" — "Кандидат Московской Духовной Академии". — "Почему же его держат в черном теле? Дайте ему интеллигентную работу хотя бы по ревизии лаврской типографии…"
С порученной ему работой послушник Иваницкий справился отлично. Митрополит Иоанникий был в восторге, допустил к постригу и рукоположил в иеромонахи, а когда ему случилось быть в Петербурге, замолвил слово за новопосвященного, и о. Игнатия назначили инспектором Холмской семинарии.
Его внешний вид меня озадачил, когда я впервые его увидел на платформе вокзала. Смазные сапоги, грязноватый вид, красное лицо… И с первых слов — простодушное восклицание: "По почерку, по почерку видел — хороший, хороший едет ректор!.."
Впоследствии я узнал ближе этого странного человека. Чудак он был и в должности инспектора вряд ли оказался на месте. Простодушный, откровенный, доверчивый, со странностями, он был любим семинаристами, хоть они над ним и подсмеивались. Относились они к нему запанибрата. Мне довелось увидать такую картину: по семинарскому коридору вскачь мчалась тройка — о. Игнатий в середине, а по бокам два воспитанника…
Крайней его доверчивостью часто злоупотребляли многие. Прежде всего его келейник Васька. Инспектор собирал с семинаристов денежные взносы за пансион. Деньги о. Игнатий прятал в свой стол, но его не запирал; при сдаче денежных сумм они с квитанционными книжками часто не сходились.
— Вас обкрадывают, — сказал я.
— Исследую. — Он положил на стол золотой и стал ждать, украдут его или нет. Потом заявил: "Украли!" Ваську он изругал, — может быть, побил, но не выгнал.
Семинаристов он распустил, а если иногда и пытался надзирать за дисциплиной, то формы его педагогического воздействия вызывали невольную улыбку. Увидит он, что воспитанники под окном подглядывают за дочками духовника — и отгоняет мальчишек, замахиваясь на них четками: "Ах, окаянные! ах, окаянные!.." Этими же четками он загонял их в церковь.
Не прекращалась его старая борьба с бесами, начавшаяся еще в Киево-Печерской Лавре. Смотришь, в церкви о. Игнатий плачет… — "Что с тобой?" — "Они меня во всю ночь мучили…" И далее следовал рассказ о ночных злоключениях: вместо иконы ему привиделась женщина… на него напали бесы, стащили с кровати, избили… Иногда засмеешься, а он серьезно: "Не смейся, не смейся…" Как-то раз келейник померещился ему бесом, и он чуть было не хватил его поленом. Испуганного "беса" поспешил утешить — купил ему колбасы.
О. Игнатий страдал какой-то желудочно-кишечной болезнью. Когда его мучили боли, он уходил в сад и лежал под кустами, представляя любопытное зрелище для учеников, которые окружали его и тут же заявляли свои просьбы об отпуске и проч. Архиепископ Флавиан его недолюбливал, и о. Игнатий — тоже; в его присутствии он сурово молчал. Ожидаем мы, бывало, приезда владыки, а он хмурится: "Опять начнется "соловецкое сидение"…"
В 1898 году о. Игнатий покинул семинарию. Его назначили настоятелем Заиконоспасского монастыря в Москве [14].
Ему на смену приехал иеромонах Вениамин [15], преподаватель Рижской семинарии, где он прослужил лишь год после окончания Петербургской Духовной Академии.
Это был молоденький, скромный, кроткий, улыбающийся монах, а дело повел крепкой рукой и достигал добрых результатов. Между нами установились дружественные отношения, с ним мы шли рука об руку. Хороший он был человек. Семинаристы чувствовали наше единодушие, и это на них благотворно влияло: молодежь обычно спекулирует на разногласиях главных начальствующих лиц. К сожалению, о. Вениамин пробыл у нас лишь полтора года. После святок 1899 года дошла до меня весть, что его назначают инспектором Петербургской семинарии, а к нам переводят петербургского инспектора иеромонаха Филиппа.
Пребывание о. Филиппа в Холмщине было кратковременным: он страдал туберкулезом, болезнь в нашем климате обострилась, он едва дотянул до каникул, а осенью его свезли в Варшаву, в клинику, где он и скончался.
Место его занял игумен Сергий (Титов). С ним возникли у меня осложнения. Человек он был неглупый, волевой, с большим самомнением, крестьянского происхождения — типичный крепкий вологодский мужичок. Он стал отстаивать свои прерогативы, интриговал, хотел распоряжаться самостоятельно, давал указания эконому, которые тот не считал возможным выполнить и приходил ко мне с жалобами. В вопросах довольствия о. инспектор, играя на популярности, держал всегда сторону семинаристов против эконома — словом, начался разлад. А тут еще вспыхнула эпидемия брюшного тифа.
В неделю заболело 10–12 мальчиков, а там все хуже и хуже… Двое-трое учеников умерло. Поднялась тревога, а потом и ропот: всему виной пища! Ребята отказываются есть, в семьях паника… Я отправил в Петербург донесение, настаивал на немедленном роспуске семинарии "впредь до выяснения причин эпидемии". Приехала медицинская комиссия; исследовали нашу питьевую воду — и обнаружили тифозные бациллы. Призвали компетентных лиц для осмотра нашего колодца. Оказалось, что стены его обветшали и из отхожих мест просачивались нечистоты. Слухи об этом добежали до Варшавы, в епархиальных кругах настроились против меня: как я мог такие недочеты проглядеть! Мы сейчас же составили проект новых отхожих мест, с земляными фильтрами, с дальним отводом и во время каникул привели санитарную часть в полный порядок. Однако и теперь о. инспектор продолжал настраивать семинаристов против меня.
Вследствие эпидемии экзамены были отложены на осень, — и вот перед началом экзаменационной сессии воспитанники вдруг заявили требование: экзамены в этом году отменить. И мотивировали его: "Мы от волнения еще не оправились". Назначили первый письменный экзамен, учителя пришли, — а в классах… никого! Все ученики разбежались. Я — к инспектору: "В чем дело?" А он держит их сторону. Я собрал экстренное заседание Правления и внес предложение — дать знать в Петербург, семинарию закрыть, а зачинщиков выгнать. Инспектор струхнул.
— Я учеников уговорю… я сейчас съезжу… — И помчался на казенной лошади в лес; а там, на полянке, расселись семинаристы — и курят.
Я призвал эконома и распорядился обеда нынче не готовить: зачем — если все разбежались?
Вскоре пришла ко мне делегация от учеников с повинной, оправдываются: "Мы только прогулялись…" — просят разрешить им обедать. Я их простил, но предупредил, что подобное поведение прощаю в последний раз. Преподавателям предложил проводить экзамены, отбросив все сентиментальности. Зачинщиков — некоторые были известны — приструнили, наиболее виновных — со строгостью.
Эта неприятная история была единственным облачком за весь период моей ректорской службы. Уладив дело, я съездил в Варшаву к архиепископу Иерониму (к тому времени он занял Варшавскую кафедру после архиепископа Флавиана); он меня благодарил за самостоятельное, без донесения в Петербург, разрешение конфликта. Когда зашла речь об инспекторе, я сказал, что с ним работать трудно.
Через полгода его перевели в Ардонскую осетинскую семинарию (Владикавказской губернии). Эта семинария ставила себе задачей готовить священников-миссионеров для проповеди христианства среди кавказских мусульман.
К Пасхе мне прислали нового инспектора — преподавателя Таврической семинарии иеромонаха Дионисия [16]. Как я уже сказал [17], он был припутан к скандалу во Владимирской семинарии, ему пришлось покинуть Владимир и искать пристанища в другой семинарии. Он отлично окончил образование в Уфе, где епископом был его родственник; потом он учился в Казанской Духовной Академии и был пострижен архимандритом Антонием (Храповицким). Когда я оставил должность ректора в Холме, он занял мое место.
С преподавателями я сошелся, и у нас установились добрые отношения. Некоторые из них были сыновьями униатских священников и в них, а также и в их семьях, сохранился польский отпечаток на домашнем укладе жизни; "кацапов" они не очень-то дружественно у себя принимали. Другие, хотя по происхождению были такие же, наоборот, не в меру подчеркивали свое православие, увлекаясь идеей русификации, и в некоторых отношениях были "plus papistes que le Pape". В общем, состав учителей был довольно бледный. При наших добрых взаимоотношениях работа с ними шла хорошо.
Еще при ректоре архимандрите Тихоне в семинарии еженедельно (по воскресеньям после обеда) бывали литературные вечера. Сначала выступал наш семинарский хор с песнопениями, потом бывали доклады: о католичестве, о православии (обычно эту часть брал на себя преподаватель обличительного богословия); их сменяли рефераты на вольные литературные темы. Преподаватели охотно принимали участие в программе вечера. На собрания допускалась и публика. Съезжалось городское общество. По окончании докладов ректор устраивал у себя "чай". В Холме было много учебных заведений: кроме семинарии были гимназия мужская и женская, железнодорожное училище, духовное училище, учительская семинария, женское Мариинское шестиклассное училище с интернатом, устроенное главным образом для дочерей духовенства. Стояли два полка 17-й пехотной дивизии: Московский Его Величества и Бутырский. Интеллигенции эти вечера нравились. Зал был полон, а "чай" у меня многолюден. Тогда я еще был молодой, живой, и мне удавалось среди собравшихся поддерживать тон оживленного и приятного общения.
Помню, как обиделись две городские дамы на нашего чудаковатого инспектора о. Игнатия, который не разделял общего благодушного настроения. Спешат они по коридору в зал, встречают его на пути — и приветливо:
— Вот мы и пришли!..
А он в ответ:
— Ну что ж, пришли — так пришли…
— Какой нелюбезный ваш инспектор, — пожаловались мне дамы.
В числе новопоступивших при мне преподавателей оказался Константин Семенович Богданов, тот самый студент, мой товарищ и земляк, — туляк, который подарил мне при выпуске свою фотографию с памятной надписью [18]. Как внешне изменились наши судьбы! Он все еще семинарский преподаватель (читал гомилетику), я — уже архимандрит, ректор.
Явился он ко мне в вицмундире и церемонно приветствовал:
— Имею честь представиться, отец ректор…
Я принял его без всякой официальности, просто, в соответствии с общим нашим прошлым.
Был он человек неглупый, развитой, но сухой, по натуре чиновник. Его карьера закончилась должностью инспектора народных училищ.
На общем бледноватом фоне преподавательского состава выделялась одна лишь фигура — мрачная, жуткая, всех отталкивающая, — иеромонах Антонин. Что-то в этом человеке было роковое, демоническое, нравственно-преступное с юных лет. Он был один из лучших студентов Киевской Духовной Академии, но клобук надел только из крайнего честолюбия, в душе издеваясь над монашеством. Мой товарищ о. К.Аггеев (тоже Киевской Духовной Академии) рассказал мне, как Антонин вечером уходил потихоньку из Академии и, швырнув обратно в комнату через открытую форточку клобук, рясу и четки, пропадал невесть где… Впоследствии он проявлял странности, похожие на ненормальность.
В Донском московском монастыре, где он одно время жил, будучи смотрителем духовного училища, завел медвежонка; от него монахам житья не было: медведь залезал в трапезную, опустошал горшки с кашей и пр. Но мало этого, Антонин вздумал делать в Новый год визиты в сопровождении медведя. Заехал к управляющему Синодальной конторой, не застал его дома и оставил карточку: "Иеромонах Антонин с медведем". Возмущенный сановник пожаловался К.П.Победоносцеву. Началось расследование. Но Антонину многое прощалось за его незаурядные умственные способности. Он был назначен инспектором моей родной Тульской семинарии. В этой должности он проявил странное сочетание распущенности и жандармских наклонностей. Завел в семинарии невыносимый режим, держал ее в терроре; глубокой ночью на окраинах города врывался ураганом в квартиры семинаристов, чтоб узнать, все ли ночуют дома, делал обыски в сундуках, дознавался, какие книги они читают, и т. д. И в то же время его келейник устроил в городе что-то предосудительное вроде "танцкласса", где собиралась молодежь обоего пола. Семинаристы не выдержали и решили с Антонином покончить. Набили пороху в полено — и ему в печку. Но взорвало одну печку: Антонин куда-то ушел обедать, это его спасло. Началось дознание, приехал ревизор, темные дела инспектора раскрылись… Его бы следовало сослать в какой-нибудь глухой монастырь на покаяние, а его назначили преподавателем в Холмскую семинарию…
Огромный, черный, неуклюжий, он производил тяжелое впечатление. Инспектор, наш добрый о. Игнатий, говорил о нем:
— Смотрите, злобой, злобой от него смердит!
И верно, к ученикам он относился с какой-то холодной жестокостью, беспощадно осыпая их "единицами". (Он преподавал Священное Писание Ветхого Завета.) Чувствовалось в нем что-то трагическое, безысходная душевная мука. Помню, уйдет вечером к себе и, не зажигая лампы, часами лежит в темноте, а я слышу через стену его громкие стенанья: ооо-ох… ооо-ох… ооо-ох… Мы за него боялись, приходили проведать. Заставали в темноте на койке, расспрашивали, утешали; он упорно стонал…
Когда к нам приехал В.К.Саблер, Антонин повеселел и даже добродушно пожаловался на нашего воителя с бесами о. Игнатия:
— Скажите, Владимир Карлович, отцу Игнатию, чтобы он бесов не посылал ко мне. Они к нему запросто ходят…
Саблер смеялся.
Как-то отошел и повеселел Антонин тоже, когда мы гостили на святках у архиепископа Флавиана в Варшаве (это было в первый год моего приезда в Холм). Прожили там одну неделю, в архиерейских покоях; вместе с владыкой обедали, потом в гостиной пили кофе и в совместной дружеской беседе проводили вечер. Душою общества был молодой викарный епископ Тихон. Восхитительные вечера! И до того не похожа была их теплая, родственная, веселая атмосфера на ледяную температуру во владимирском архиерейском доме! Я не знал, как мне за эти светлые дни Бога благодарить… Архиепископ Флавиан ласково говорил с Антонином, и это, по-видимому, его обрадовало: он как-то встрепенулся, повеселел.
Впоследствии он отпросился у архиепископа Флавиана в отпуск и поехал в Рим. Владыка очень за него боялся и жалел, что отпустил. Антонин всем казался человеком, за которого поручиться нельзя. Но из Рима он благополучно вернулся.
Помню странную выходку Антонина на прощальном обеде в клубе, по случаю отъезда архиепископа Флавиана, назначенного Экзархом Грузии. Дело было Великим постом. За столом велись оживленные беседы, были речи… Антонин сидел сумрачный, и вдруг — его бас на весь стол: "А котлетки-то были телячьи…" Неловкое молчание. Архиепископ Флавиан, устроители, гости… — все сконфузились.
Летом 1898 года незадолго до отъезда епископа Тихона в Америку Антонина возвели в сан архимандрита и назначили ректором Благовещенской семинарии. На Пасхе там случайно не было архиерея, и следовательно, высшим духовным лицом в городе был ректор. Заменяя архиерея, он служил в соборе. Возникла у него какая-то ссора с губернатором, которую, однако, тот желал поскорей уладить. После обедни губернатор подошел ко кресту, но Антонин передал крест сослужащему священнику — и ускользнул из храма. Губернатор — к нему на квартиру. Антонин его не принял. Начались объяснения, переписка… Все это Антонину надоело, и он, внезапно бросив семинарию, уехал в Петербург; явился к Саблеру и заявил: "Я больше не хочу!" Его назначили в цензурный комитет. Жил он в Александро-Невской Лавре, написал исследование о "Книге Варуха", бывал на собраниях в "религиозно-философском обществе", водил знакомство с Розановым, который ему подарил свои сочинения с надписью: "Нашему Левиафану". Потом Петербургский митрополит Антоний, во внимание к его таланту и ученым трудам, сделал его своим викарием, епископом Нарвским. Все его за это назначение порицали, — и не без основания. В 1905 году Антонин самочинно выкинул из богослужения слово "самодержавнейшего" и стал писать в "Новом Времени" о конституционном соотношении законодательной, исполнительной и судебной власти как о подобии Божественной конституции во Святой Троице. Святейший Синод и особенно Обер-Прокурор возмутились, и Антонина уволили в заштат, в Сергиевскую Пустынь, с запрещением выезда за ее пределы. Эта репрессия его озлобила. Митрополит Антоний над ним сжалился: он снова появляется в Петербурге, а затем назначается епископом Владикавказским. Там он заболел белокровием. Мне, на Волынь, пришел указ — отправить в помощь больному моего викария, преосвященного Фаддея. Это было в конце февраля 1917 года, перед самым началом революции; преосвященный Фаддей едва смог добраться: на железных дорогах уже шли забастовки. Прямо с вокзала он приехал в собор, а после обедни направился к болящему епископу. Позавтракали. И вдруг — келейник с докладом:
— В приемной повесился священник…
Антонина по болезни уволили на покой в Богоявленский монастырь (в Москве). Во время Церковного Собора я его навестил. Он ходил в рваном подряснике, подчеркивал свое униженное заштатное положение и мне жаловался: "Меня забыли… меня все бросили…" Я узнал, что он иногда бродит по улицам Москвы и, как бездомный, валяется на скамейках перед монастырем. Когда у нас с ним зашла речь о митрополите Тихоне, нашем сослуживце по Холму, он высказывался против него. Потом митрополит Тихон мне говорил, что Антонин ничего слушать не хочет, что с ним не знаешь что и делать… Дальнейшее известно: Антонин порвал с Православной Церковью и возглавил какое-то объединение, именовавшее себя "церковью" (кажется, "церковью возрождения"); вскоре он скончался.
Жуткая, мрачная фигура…
Моим высшим начальством по приезде в Холм, как я не раз об этом упоминал, был архиепископ Флавиан, к которому у меня сохранилось хорошее, благодарное чувство. Он покинул Варшавскую кафедру если и по своей воле, то все же принужденный к тому трениями, которые возникли в его отношениях с генерал-губернатором князем Имеретинским, Он часто жаловался на некорректное отношение к нему генерал-губернатора, доходившее до того, что его переписку перлюстрировали. Долго терпел это старец, пока наконец его не перевели на Кавказ Экзархом Грузии. Вся паства его оплакивала, за исключением священников-галичан, которые его не любили и, говорят, своеобразно выразили ему свою антипатию. Среди прощальных подношений была с почтой прислана посылка: "Слова и речи архиепископа Флавиана" — переплет, а в нем листы чистой бумаги…
Владыка Флавиан был необычайно внимателен к духовенству: знал имя-отчество жены, имена детей, всю биографию. Впоследствии в архиерейском письменном столе я нашел подробные списки. Своим вниманием он удивлял и располагал к себе подчиненных. Его отъезд мы все переживали как утрату.
Его место занял архиепископ Иероним (Экземплярский). Он был вдовец, семейный, занимал в свое время должность законоучителя в аристократическом учебном заведении — коллегии Павла Галагана (в Киеве). Большой барин, чудный певец, он жил с некоторою роскошью. О богатстве его облачений, о драгоценных камнях, неслыханно дорогих рясах и роскошном выезде… ходила громкая молва, иногда подкрашенная фантазиею. Ходили и слухи, что к монашеству он не благоволит. Мы, холмские монахи, приуныли.
Преосвященный Тихон полушутливо пугал нас новым архиереем.
Я вместе с ним отправился в Варшаву встречать новое начальство. Первое впечатление было благоприятное, хотя, конечно, не могло быть той близости и теплоты, к которым мы привыкли…
— Вскоре, на Пасхальной неделе, я к вам приеду, — с первых слов заявил мне архиепископ.
И верно — приехал. Я встретил его по чину, в семинарском храме, с "цветами красноречия". Епископ Тихон устроил ему завтрак, сказал приветственную речь. Архиепископ Иероним, мягкий, деликатный, тонкий в обхождении, тоже ответил речью, а потом спросил епископа Тихона прямо, без обиняков:
— Ваше Преосвященство, откуда вам известно, что новый архиерей враждебно относится к монашеству?
— Это болтовня… — смутился преосвященный Тихон.
— Прошу судить по фактам — не по сплетням.
Про меня кому-то из свиты тоже сказал то, что подумал:
— У ректора на голове митра в виде лукошка, — намекая на мою дешевенькую митру.
Впоследствии архиепископ Иероним меня очень полюбил, часто приглашал к себе в Варшаву, с моим мнением считался, и мои служебные отношения наладились с ним, так же как и с архиепископом Флавианом.
Вскоре после его приезда состоялось назначение епископа Тихона в Америку, а его место занял настоятель Яблочинского монастыря архимандрит Герман. Все решилось в Петербурге без ведома архиепископа Иеронима, который был этим обижен и к навязанному ему викарию относился потом холодновато. Он не скрывал от приближенных, что хотел иметь викарием меня.
Архимандрит Герман был обязан своим назначением хлопотам игумений местных женских монастырей (о них потом я скажу особо), в частности — настоятельнице Леснинской обители матушке Екатерине: она расхвалила его в Петербурге. Архимандрит Герман умел ладить с женскими монастырями и пользовался большим расположением, нежели епископ Тихон, которого монашенки недолюбливали. Эта женская протекция дала повод владыке Иерониму к ироническому замечанию:
— Архимандрит Герман на монашеских юбках, как на парусах, выезжает.
Епископ Герман был человек неуравновешенный, но веселый, остроумный, неглупый, мастер рассказывать анекдоты. Об аскетических подвигах он мало ревновал. Нервный и неровный в обращении, он с народом и с духовенством бывал часто груб. Семинаристов терпеть не мог, ибо из-за них не удалась его духовно-учебная служба, когда его из инспекторов семинарии послали в монастырь, — "Вы их жмите! Вы не улыбайтесь, а слушайте меня…" — говорил он мне.
К нам в Холм, на обратном пути из Японии, заехал архимандрит Сергий (Страгородский) [19]. Он был назначен в Японскую миссию к известному апостолу православия архиепископу Николаю, не выдержал сурового режима и должен был вернуться в Россию. Епископ Герман и архимандрит Сергий были приятелями; они одновременно приняли постриг и были названы "Сергием" и "Германом" в память преподобных Сергия и Германа, подвижников Валаамских. Я тоже был с архимандритом Сергием добрых отношениях. Пригласил его служить в нашем семинарском храме вместе с епископом Германом; богослужение, помню, совершалось на греческом языке, в котором все мы были не очень сильны: "Ходили, как по тонкому льду", по остроумному замечанию присутствовавшей на богослужении м. игуменьи Екатерины. Настроение у архимандрита Сергия было невеселое — он был в большом смущении от своей неудавшейся миссии в Японии.
В другой раз архимандрит Сергий посетил Холм будучи уже епископом и ректором Петербургской Академии.