3. Бог в человеческом языке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Бог в человеческом языке

Путь опыта ведет нас на порог последней тайны, познаваемой уже не прямо, а лишь косвенно, «через» наш повседневный опыт, «с ним и в нём». Как только мы пытаемся описать эту тайну, наш язык отказывается служить нам. В опыте нам открывается нечто в конечном итоге непроизносимое. Эта трудность всегда присутствовала в мистической традиции. Сегодня она существенно обострилась благодаря современной философии языка[399]. Современная философия языка задает вопросы: Можно ли вообще говорить о религиозном измерении? Имеет ли слово «Бог» смысл в нашем языке? Или мы должны в конечном итоге умолкнуть перед лицом мистического измерения нашего опыта? От ответа на эти вопросы зависит существование церковного благовестил и исповедания веры; от него зависит и возможность существования богословия как осуществляемого при посредстве языка рационального дискурса о христианской вере.

Ответы философии языка в нашем столетии имели драматическое развитие, которое мы здесь можем проследить лишь очень схематично. В начале XX в. преобладал логический позитивизм, или логический эмпиризм, называемый также неопозитивизмом. Решающий вклад в его развитие внесли Б.Рассел, Л.Витгенштейн и испытавший их влияние «венский кружок», объединенный вокруг М.Шлика и Р.Карнапа. Неопозитивизм исходил из идеала единой точной науки, которая должна была высказываться на управляемом логическим синтаксисом и отражающем мир знаковом языке. Научными и имеющими смысл должны были признаваться только те высказывания, которые поддаются проверке, повторению и поэтому интерсубъективно доказуемы. Таким образом, наряду с логическим критерием существовал эмпирический критерий, согласно которому все высказывания должны проверяться эмпирическими данными. Однако метафизические и религиозные высказывания не выдерживают ни одного из названных критериев. Поэтому метафизические и религиозные вопросы не имеют ответов; они представляют собой кажущиеся проблемы и бессмысленные высказывания.

Классически эта позиция представлена у Л.Витгенштейна в «Логико–философском трактате». Уже в предисловии он начинает с утверждения: «то, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, о том же, что сказать невозможно, следует молчать»[400] То, что находится по ту сторону границы языка, бессмысленно. «Большинство предложений и вопросов, трактуемых как философские, не ложны, а бессмысленны. Вот почему на вопросы такого рода вообще невозможно давать ответы, можно лишь устанавливать их бессмысленность… И не удивительно, что самые глубокие проблемы — это, по сути, не проблемы»[401]. В конце своего трактата Витгенштейн, разумеется, приходит к заключению: «Мы чувствуем, что, если бы даже были получены ответы на все возможные научные вопросы, наши жизненные проблемы совсем не были бы затронуты этим. Тогда, конечно уж не осталось бы вопросов, но это и было бы определенным ответом»[402]. Несмотря на это, он констатирует: «В самом деле, существует невысказываемое. Оно показывает себя, это — мистическое»[403]. Однако он заключает: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать»[404].

Эта позиция вынесла богословию приговор безмолвия. При преобладании неопозитивистских предпосылок слово «Бог» больше не казалось имеющим смысл (А. Дж.Айер, А.Флу). Здесь можно говорить о семантическом атеизме или о смерти Бога в языке. Но эти характеристики слишком безобидны, поскольку сами эти обозначения бессмысленны.

Однако логический позитивизм, полностью ориентированный на парадигму естественных наук Нового времени, очень скоро доказал свою естественно–научную несостоятельность. Он исходил из того, что наш язык представляет собой отражение действительности. Современная квантовая физика и ее копенгагенская интерпретация (Н.Бор, В. Гейзенберг) отказались от этой предпосылки. Согласно им, мы можем описывать природные микрофизические процессы не точно, а только при помощи взаимодополнительных образов и понятий нашего макро–физического мира[405]. Кроме того, сама научно–теоретическая рефлексия столкнулась с некоторыми проблемами. Они касались, во–первых, невозможности строгой верификации, во–вторых, невозможности отказа от привычного языка как при создании всеобщего формального языка, так и при разработке базовых положений теории. Неопозитивистские предпосылки и их идеал научности начали колебаться.

Первые выводы из этого были сделаны К. Поппером в его «Логике исследования»[406] и, вслед за ним, Г.Альбертом[407]. Согласно им, базисные положения науки принимаются в результате соглашения; они есть установления, действительные внутри scientific community (научное сообщество). Они не могут быть верифицированы, а, в лучшем случае, фальсифицированы. Наука здесь — открытый процесс, исходящий из гипотез, подверженных методу trial and error (пробы и ошибки). Истина при этом — только регулятивная идея, к которой в открытом процессе можно лишь стремиться, но никогда не достижимая полностью. Здесь выражается принципиальный скепсис по отношению к безусловным претензиям на обладание истиной и неприятие любого проявления метафизики. Эта позиция была критически продолжена в исследованиях Т. С. Куна о научных революциях[408]. Согласно Куну, наука развивается не эволюционно (как еще у Поппера), а революционно, посредством смены парадигм. Парадигма — это общепризнанный школьный образец или схема решения проблемы. Обычная наука состоит в том, чтобы вписывать встречающиеся случаи в рамки такой парадигмы до тех пор, пока не будет доказана неспособность парадигмы к решению дальнейших проблем и пока в революционном процессе не произойдет признание новой парадигмы. В особенности примерами таких научных революций могут служить открытия Коперника, Ньютона, Эйнштейна.

Для нашего контекста не требуется подробный детальный разбор этих теорий. Мы привели их здесь в качестве примера, чтобы показать, что сегодня отказ от логического позитивизма, господствовавшего в начале XX в., является почти общепризнанным. Однако с этой переменой богословие еще не спасено. Ведь ни у К. Поппера, ни у Т. С. Куна невозможна речь о чем–то абсолютном и окончательном. Вопрос, как и прежде, состоит в следующем: как возможна речь о Боге, имеющая смысл?

Во второй фазе дискуссии вопрос о возможности религиозной речи обсуждался совершенно по–другому. Поздний Л.Витгенштейн подверг свой первоначальный подход принципиальной критике. Эта перемена в мышлении Витгенштейна выражена в его работе «Философские исследования». Значение слова или предложения состоит уже не в отражении предмета, а в его употреблении. «Значение слова — это его употребление в языке»[409]. Это употребление многообразно и зависит от жизненного контекста, «языковой игры», одновременно представляющей собой жизненную форму. В зависимости от контекста одно и то же предложение может иметь совершенно иной смысл. Оно может означать порицание, требование, объяснение, поучение или сообщение. Таким образом, смысл предложения становится ясным только в рамках той или иной «языковой игры». На место искусственного языка науки пришел нормальный разговорный язык (ordinary language philosophy — философия обыденного языка).

В рамках этого нового подхода к употреблению языка для понимания религиозных высказываний были разработаны две теории: некогнитивная теория и когнитивная. Согласно некогнитивной теории (Р.Брейтуэйт, Р.М.Хеар, П.М.ван Бюрен и др.) слово «Бог» не имеет собственного когнитивного содержания, оно, напротив, является выражением этической позиции, объяснением принятых обязательств, определенного образа жизни, убеждения, выражением определенного взгляда на мир. Так, предложение «Бог есть любовь» не имеет значения индикативного высказывания, напротив, оно является выражением намерения вести альтруистический образ жизни; оно означает: «Любовь есть Бог», она — самое высокое и окончательное. При всем прогрессе, присущем этим теориям, необходимо задать вопрос, воздают ли они должное религиозному словоупотреблению. Ведь, без сомнения, в молитве верующий стремится не к выражению своего нравственного поведения или своего мировоззрения, а к призыву Бога и разговору с Ним. Таким образом, некогнитивные теории отдаляются от религиозного словоупотребления и сводят религиозную веру к этике.

Основы когнитивной теории были заложены Дж.Уисдомом; ее представители — И.Т. Рамзи[410] и В. А. де Патер[411]. Теория религиозного языка Рамзи тесно связана с его теорией disclosure situations (ситуаций раскрытия). Речь идет о ситуациях, в которых людей внезапно «озаряет», до них вдруг что–то «доходит», т.е. внезапно открывается больший и более глубокий контекст происходящего. Подобные ситуации содержат нечто, поддающееся наблюдению, но и больше этого. Результаты «озарения» в таких ситуациях не поддаются проверке, но они и небезразличны; они подходят к опыту и включают этот опыт в смысловой контекст (empirical fit). Понимание этих результатов связано с внутренним участием, оно требует внутренней вовлеченности. В религиозных «ситуациях раскрытия» речь идет о целостном контексте действительности, о целостности нашего опыта; в них вселенная обретает глубину и жизнь. Религиозная речь не описывает, а призывает; она стремится к раскрытию определенного взгляда на мир, который для верующего подтверждается самой действительностью. При всей пользе теорий Рамзи они, в конечном итоге, остались неопределенными. Неясным остались подробности отношения религиозного языка и описанной в нем действительности к реальному миру. Однако Рамзи удалось доказать существование специфически религиозного словоупотребления, которое непозволительно сводить ни к эмпирии, ни к этике.

Несколько дальше продвинулась теория речевых актов Дж. Л. Остина[412], развитая Дж.Р.Сёрлом[413]. В ней различается констатирующее и перформативное словоупотребление. При перформативном словоупотреблении действительность не только констатируется, но и создается в речевом действии. В этом смысле мы можем, например, сказать, что кому–то не дают говорить, что–то испорчено болтовней, предлагается проблема для дискуссии и т.п. При этом становится ясным, что речь имеет характер события. Особенно выразительные примеры такой действенной речи — юридические и устанавливающие статус высказывания: «Я даю этому кораблю имя "Елизавета"»; «Я беру тебя в жены»; «Заседание объявляется открытым». В таких речевых действиях констатируется и дается информация не об объективно данной реальности; напротив, в них речь совершает то, о чем говорится. Эта теория речевых актов имеет большое значение для религиозной речи. Ведь религиозная речь — не нейтральная информация; напротив, она носит характер свидетельства, т.е. в ней, в конечном итоге, нельзя отделить слово и действительность, личность говорящего и предмет разговора. В слове «Бог» о Боге говорится в буквальном смысле; Он становится присутствующим и живым в мире и в жизни. Напротив, там, где о Боге умалчивают, там Он мертв и для нас, т.е. от Него не исходит жизнь.

В качестве результата второй фазы дискуссии в философии языка можно констатировать осознание историчности языка и человеческого познания. Наш язык — не нейтральное, объективное отражение действительности, а в т.ч. субъективное «достижение» человека, который посредством языка включен в историческое интерсубъективное языковое сообщество и его историческую жизненную практику. Предварительное понимание, передаваемое через язык, имеет функцию раскрытия действительности. Однако это предварительное понимание может быть от случая к случаю очень разнообразным и исторически изменчивым, поэтому действительность всегда проявляется в языке исторически. В этом понимании язык высказывает не действительность саму по себе, а то или иное значение действительности для нас. В рамках исторического понимания действительности возникают и новые подходы к позитивному пониманию религиозного языка. Однако богословие уже давно использовало даваемые этими подходами возможности и задачи в экзегезе независимо от новейшей дискуссии в философии языка. Ведь исследование истории форм различных литературных жанров и присущего им того или иного «места в жизни» (Sitz im Leben) по сути дела предвосхищает новые подходы в философии языка.

Необходимо также видеть и границы этого подхода философии языка. Религиозный язык и соответствующая ему форма жизни понимается здесь как одна языковая игра наряду с другими. Остается вопрос: как я вхожу в эту языковую игру? Возможно ли это только посредством слепого доверия и тренировки? В этой связи теорию языковых игр Витгенштейна часто упрекали в фидеизме. Если религиозный язык — не особый, а универсально коммуникабельный язык, тогда его необходимо понимать в рамках общей теории языка. Только так речь о Боге может быть универсальной.

Третья фаза дискуссии возникла благодаря сближению двух вышеописанных направлений. Все позиции сходятся в направлении понимания языка как коммуникативной практики. Уже зависимость научного языка от консенсуса исследователей указывает в этом направлении; теория языковых игр и речевых актов также указывает на интерсубъективные условия применения языка. Такое понимание языка как коммуникативной практики представлено в Германии Эрлангенской школой (Лоренцен, Камбартель, Миттельштрасс); для богословия важно развитие этого понимания у Ю.Хабермаса и К.О.Апеля. К. О. Алель развил теорию априори коммуникационного сообщества[414]. Согласно ей, язык коммуникационного сообщества является трансцендентальным условием любого познания. На сходной основе Ю.Хабермасом была развита теория истины как консенсуса[415]. Он противопоставляет ее классической теории соответствия. В теории соответствия речь идет о согласии языка и действительности, в теории истины как консенсуса — о согласии участников коммуникативного процесса. Однако в условиях нарушенной коммуникации каждый коммуникативный акт представляет собой предвосхищение идеального коммуникационного сообщества, антиципацию неотчужденной жизни. Онтологический статус этой структуры предвосхищения у Хабермаса, правда, до конца не ясен.

Понимание языка как коммуникативной практики имеет непосредственное значение для религиозного языка. Ведь свидетельство о вере происходит посредством слова и дела. Религиозная речь представляет собой в первую очередь не богословское и систематическое вероучение, а, будучи истиной свидетельства, носит характер действия, ее место — в культово–литургическом собрании общины, в рамках практики проповеди, литургии и диаконии. Она стремится в первую очередь не поучать, а призывать к изменению жизни. Поэтому X. Пойкерт по праву ищет в понимании языка как коммуникативной практики новый подход к речи о Боге[416]. Он приводит мысль В. Беньямина и аргументирует: если не напрасна надежда и тоска, заложенная в каждом коммуникативном акте, если коммуникация действительно универсальна и включает в т. ч. и солидарность с умершими, то это возможно только, если существует Бог, и если Он — Бог, воскрешающий умерших. Поэтому каждый акт языковой коммуникации — одновременно вопрос и предвосхищение живого и животворящего Бога. Каждое речевое действие живет надеждой на успешную универсальную коммуникацию и потому является актом предвосхитительной надежды на грядущее царство Божье. Таким образом, религиозный язык — не особый язык наряду с остальными языковыми формами; напротив, он выражает условие возможности всего остального языка.

Вопрос заключается в том, можно ли удовлетвориться этим, несомненно, импонирующим результатом. Первый запрос находится в самой философии языка. Согласно Ч.Моррису, необходимо различать три значения языка: синтаксическое или грамматическое (внутриязыковое), семантическое (связанное с реальностью) и прагматическое (связанное с поведением)[417]. Предшествующие теории существенно прояснили синтаксическое и прагматическое измерения, но оставили открытым семантическое измерение. Необходимо внимательнее рассмотреть вопрос, о какой реальности говорит слово «Бог». Этот вопрос одновременно представляет собой результат философского размышления. И.Симон доказал, что противопоставление теории соответствия и теории истины как консенсуса невозможно, поскольку сама теория консенсуса представляет собой скрытую теорию соответствия[418]. Ведь консенсус должен состоять в том, что в отношении «того же самого» придерживаются того же самого мнения. Будучи коммуникативной практикой, язык одновременно представляет собой толкование действительности. Но какая действительность обозначается словом «Бог»? Если этот онтологический вопрос более не ставится, то высказывание, что Бог есть, превращается в высказывание, что слово «Бог» значит для нас. Посредством такого превращения бытийных высказываний в семантические и функциональные высказывания слово «Бог» лишается своего когнитивного содержания. Оно становится либо воплощением универсальной коммуникации, либо шифром и импульсом определенного солидарного или иного этического поведения, или смысловой перспективой действительности. Тогда слово «Бог» употребляется только аллегорически, т.е. обозначает каждый раз что–то другое, и поэтому принципиально заменимо. Одним словом, вопрос об истине религиозного языка, т.е. вопрос о существовании Бога, не может быть обойден.

Онтологическое значение языка можно подчеркнуть в четвертом шаге рассуждений на основании поздней философии М. Хайдеггера[419]. Человек для Хайдеггера — «здесь–бытие» (Dasein); он существует не только в обращении с имеющейся действительностью, ему всегда важен смысл бытия в целом. Бытие конкретно присутствует в языке, через который, тем или иным историческим образом, нам открывается действительность. Поэтому язык — «дом бытия». Язык может как исказить вопрос о смысле (как, например, научно–технический информационный язык), так и по–новому раскрыть бытие (так, прежде всего, язык мифа и поэзии). Язык есть сага, в которой скрывается или открывается тайна бытия.

Труднодоступный подход Хайдеггера оказался поставленным на службу богословию прежде всего в интерпретации Г.Г.Гадамера[420] и П.Рикёра[421]. Для выяснения семантической функции и онтологического значения религиозного языка лучше всего исходить из метафорического языка или из языка символов и притч, раскрытого П.Рикером и Э.Юнгелем[422].

Как известно, язык притч — в то же время язык Иисуса. Метафоры или притчи не имеют функции простого отображения известного положения вещей; напротив, они представляют собой новое, творческое описание действительности. При этом они используют диалектику осведомленности и отчуждения. Например, если говорится: «Ахиллес — лев», знакомое понятие употребляется необычным, отчужденным образом, чтобы сделать знакомое понятие чужим и, таким образом, совершенно по–новому осветить и озарить его. Метафоры стремятся к открытию нового взгляда на действительность. Подобно научным моделям и парадигмам, они являются эвристическим инструментом и стратегией речи, служащей разрушению прежнего, неверного толкования и проложению нового, более уместного пути. Таким образом, метафора так выражает действительность средствами языка, что одновременно выражается больше, нежели существующая действительность. Это особенно отчетливо видно на примере слова «Бог». Слово «Бог» так выражает действительность средствами языка, что одновременно в самом мире внезапно открывается «нечто», что больше мира. Речь о Боге превращает мир в притчу о Боге, однако, это происходит таким образом, что мир становится способным быть притчей для Бога. Таким образом, слово «Бог» — притча, говорящее о мире как о притче. Поэтому метафора, в особенности речь о Боге, — всегда действенное слово. Для нее важно не то, чем всегда был мир, его постоянная сущность, а открытое будущее мира. Поэтому слово «Бог» есть приглашение рассматривать мир как тайну и принимать в ней участие, т.е. передумать и обратиться, верить и надеяться. Семантическое значение слова «Бог» одновременно раскрывает и его прагматическое значение. Если слово «Бог» понимается как притча, раскрывающая мир как притчу, то оно — не проективная экстраполяция (проекция) действительности, а предвосхищение действительности, приглашающей к новой практике, которая, со своей стороны, доказывает свою истинность в опыте и делании правды. Слово «Бог» есть слово, открывающее будущее и новые пространства свободы.

Подводя итоги, можно сказать, что язык содержит трансцендирующее движение как с синтаксически–грамматической, так и с прагматической и семантической точки зрения. Он не только может сказать, но и всегда стремится сказать больше, чем есть на самом деле. Язык живет предвосхищением целостного смысла действительности и выражает его в метафорах и притчах. Поэтому язык есть воспоминание о неисполненной надежде человечества и в то же время предвосхищение этой надежды. Еще до того, как язык становится выраженным религиозным языком, он уже скрывает в себе религиозное измерение. Лишь в религиозном языке язык возвращается к самому себе. Не слово «Бог» бессмысленно, а, напротив, там, где умалчивается о Боге, находится в опасности речь. Там, где больше не говорится о Боге, существует опасность вавилонского смешения языков.

Если попытаться поддержать результат философской дискуссии и принять всерьез творческую силу языка, не только отражающего заданную действительность нашего повседневного или научного опыта мира, а всегда предвосхищающего смысловую целостность действительности и, тем самым, религиозное измерение, способного к новому, творческому описанию действительности и выражению нового, то мы столкнемся с учением об аналогии, которое предлагает себя в качестве учения о языке веры[423].

Учение об аналогии по–новому воспроизводит характерную для метафорической речи диалектику осведомленности и отчужденности. Ведь аналогия находится посредине между однозначными и неоднозначными высказываниями[424]. Однозначным является выражение, используемое для обозначения различных предметов в одном и том же значении. Например, в высказываниях «Петр — человек» и «Павел — человек» понятие «человек» употребляется в одном и том же смысле, т. е. однозначно. Напротив, неоднозначным является выражение, используемое для обозначения различных предметов в различном значении. Например, слово Strau? в немецком языке может обозначать букет цветов, птицу страус, поединок или имя собственное. Аналогия находится посредине, между однозначными и неоднозначными высказываниями и подразумевает сравнение и подобие, включающее сходство и различие. Аналогия представляет собой пропорциональное соответствие. Первоначально она была развита в математике (А : В = С : D), но встречается практически во всех науках, как, например, в биологии для обозначения сходства различных организмов, не основанного на родстве между ними (например, «крылья» насекомых и птиц, или даже сравнение крыльев птиц, плавников рыб и конечностей высших позвоночных). Не в последнюю очередь возможен и переход метафор в аналогии. Когда, например, метафорически говорится о закате жизни, имеется в виду, что закат относится к дню так же, как старость к жизни.

На первый взгляд, по сравнению с однозначными, определенными высказываниями аналогия кажется производной и переносной манерой выражения. Однако в действительности аналогия не вторична, а первична по отношению к однозначным высказываниям[425]. Ведь однозначные высказывания возможны только посредством их отделения от других высказываний и установления связи между одними и другими. Таким образом, однозначность предполагает сравнение и вместе с этим нечто, охватывающее сходство и различие. Поэтому аналогия — условие, а не причина возможности однозначных высказываний. Не зря без аналогий не может обойтись ни одна наука, не исключая и т.н. точные науки.

Богословское употребление аналогии было подготовлено античной философией. Ее основы были заложены у Парменида и Гераклита[426]; впервые понятие «аналогия» в философии было употреблено Платоном. Аналогия для него — прекраснейшие узы[427], соединяющие, посредничающие, создающие единство и связь действительности. Эта середина указывает противоположностям их место и объединяет их. Таким образом, аналогия здесь — структурный принцип космоса. Для Аристотеля аналогия есть ?????[428], срединное, имеющее для него философское значение прежде всего тогда, когда он хочет описать охватывающее различные виды единство действительности в бытии[429]. Это единство не поддается строгому определению, поскольку каждое определение предполагает род и differentia speci?ca (видовое отличие). Однако у бытия не существует differentia specifica, которое само не было бы чем–либо сущим. Поэтому бытие может быть приписано различным сферам бытия только по соответствию, т. е. по аналогии[430]. О нем можно говорить только по отношению к единому и от единого[431]. Таким образом, подобно метафоре, аналогия оказывается косвенной, указывающей за свои пределы речью.

Насколько основополагающей аналогия является для речи о Боге, следует уже из Прем 13:5, согласно которой мы в состоянии познавать Бога из мира по аналогии (????????), поскольку порядок и красота мира указывает за его пределы. Разумеется, уже античной философии было известно, что мы более в состоянии делать отрицательные высказывания о Боге или о Божественном[432]. Собственно, мы в состоянии сказать о Боге или Божественном лишь то, что оно не есть: бестелесное, невидимое, бесконечное и т.д. Однако у этих отрицательных высказываний есть и положительный смысл. Они указывают не на ничто, а на невместимое в понятия сверхсущее и сверхединое[433], перед которым стремящийся к пониманию разум должен остановиться в безмолвии[434]. Отцы церкви восприняли и еще более радикализировали theologia negativa. Уже Дионисий Псевдо–Ареопагит (поскольку он ошибочно называется именем ученика, находившегося вместе с апостолом Павлом на Ареопаге) классически формулирует: «Применительно к Божественному отрицания (apoph?seis) истинны, утверждения (kataph?seis) недостаточны»[435]. Последнее, что возможно мышлению, — это знание о незнании, docta ignorantia.[436] Эти воззрения были в конечном итоге включены в формулировку IV Латеранского собора (1215): «Невозможно сделать высказывание о сходстве между Творцом и творением, которое не включало бы еще большее различие».[437] Посредством этой формулировки в философское учение об аналогии, стремящееся к опосредованию противоречий, была внесена динамика и направление к чему–то более великому за его пределами. Богословское учение об аналогии в этом понимании не обосновывает замкнутый космический или бытийный контекст, а представляет собой принцип большей открытости. Оно есть введение в большую тайну и, как таковое, является не основанием естественного богословия в смысле чисто разумного содержательного учения о Боге, а учением языка веры.[438]

При более подробном рассмотрении богословского учения об аналогии в нем выделяют три момента или три связанных между собой шага[439]: Via affirmationis (этап утверждения) исходит из положительной взаимосвязи между конечным и бесконечным, следующим из творения; она познает Бога из Его действий в мире. Via negationis (этап отрицания) отрицает конечный модус наших высказываний и осуществления совершенств в сфере конечного. Наконец, via eminentiae (этап превосходства) говорит, что эти конечные совершенства подобают Богу в высшей мере, в превосходной (eminenter) степени. В ней мы более познаем о Боге, что Он не есть, чем то, что Он есть; мы познаем, что мы не можем познать Его. И все же мы познаем эту невозможность познания. Речь идет не о простой ignorantiay а о docta ignorantia, о знающем незнании. Это не означает, как полагал Гегель, что наши высказывания теряются в неопределенности. Скорее, можно сказать вместе с Гегелем: via negationis предполагает via positionis; она — не полное, а определенное отрицание, отрицающее только конечный модус положительного совершенства, но не положительное совершенство само по себе; via eminentiae есть, соответственно, отрицание отрицания и потому более высокая позиция. Она выражает положительный смысл отрицания. Таким образом, речь идет о взаимосвязанном процессе опосредования, который в конце не замыкается в себе самом, а указывает в совершенную открытость[440].

В рамках схоластического богословия существовали различные интерпретации учения об аналогии. Считающееся классическим учение об аналогиях Фомы Аквинского неоднородно, а подверглось существенным изменениям на различных стадиях его творчества и поэтому допускает самые разные толкования[441]. Важно, что Фома говорит об analogia потrпит, т.е. об аналогии имен Божьих[442], а еще не об analogia entis, понятии, которое впервые ввел Каэтан в XVI в. и которое достигло принципиального значения лишь в XX в. благодаря Э.Пшиваре. Еще сдержаннее, чем Фома, высказывались францисканские богословы, прежде всего Бонавентура; согласно им, познание Бога возможно только на основе откровения и основанной на нем analogia fidei[443]. Однако последняя предполагает, как показали Г.Зёнген[444] и Г. У. фон Бальтазар[445], analogia entis, разумеется, как чистую возможность, т.е. возможность человека воспринять обращение к нему Бога. Дальше всех идет Дуне Скот. Согласно ему, разум в состоянии достичь лишь «смутного понятия» Бога как высшего бытия[446]. Однако он никогда не познает Его сущности. Что есть Бог, может быть познано и высказано лишь в вере, в которой Бог свободно проявляет себя.

Ввиду таких различий внутри схоластики и вместе с тем внутри католического богословия становятся относительными острые противопоставления между analogia entis и analogia fidei, сформулированные К. Бартом и вслед за ним большей частью евангелического богословия против учения об analogia entis. Барт полагал, что учение об analogia entis подчиняет Бога всеобъемлющему, охватывающему Бога и мир контексту бытия и, тем самым, отрицает божество Бога. Поэтому Барт считал analogia entis изобретением антихриста[447]. Однако позднее он разработал собственное учение об analogia relationis и operationis (аналогия отношения и действия), основанное на откровении, которое отражается в Завете как внешней основе, предполагаемой творением[448]. Это учение по своей структуре не очень отличается от францисканской концепции. Однако разница состоит в том, что analogia relationis обосновывает только внешнее соответствие (analogia proportionalitatis extrinsecae), а не бытийное соответствие (analogia proportionalitatis intrinsecae), т.е. эта аналогия основана на историческом действии и речи Бога (analogia nominum!), а не на бытии[449]. В этом учении проблема отношения бытия и истории, или понимания бытия, как связанного с историей (спасения), поставлена более глубоко. Возникает вопрос: как возможна трансформация классического учения об аналогии в мышление, связанное с историей (спасения)?

Трансформация учения об аналогии в связи с историей (спасения) возможна, если исходить не из космоса (по примеру греческой метафизики), а из свободы (в смысле философии Нового времени)[450]. А именно, можно доказать, что аналогия представляет собой интерпретацию осуществления свободы. Ведь свобода находится в напряжении между бесконечным и конечным, между абсолютным и относительным. Мы в состоянии только постольку в акте свободы дистанцироваться от того или иного конечного и относительного опыта и осознать его конечность и относительность, поскольку мы предвосхищаем бесконечное и абсолютное. Лишь в горизонте бесконечности мы постигаем конечное как конечное, только в свете безусловного и абсолютного мы можем осознать относительное как относительное. Каждое конечное понятие предполагает предвосхищение бесконечного. По причине этой предвосхитительной структуры человеческой свободы и разума в человеческой свободе и разуме заложено скрытое, латентное, сознание безусловного и бесконечного. Мы можем назвать его познанием по аналогии. Ведь мы не можем делать о бесконечном и абсолютном однозначных высказываний, как о конечном и относительном, иначе мы превратили бы его в нечто конечное и вещное. Но мы также не можем делать о бесконечном и абсолютном и двусмысленных высказываний, иначе бесконечное не могло бы служить горизонтом конечного и озарять конечное. Таким образом, при всем не только количественном, но и качественном различии должно существовать соответствие между обоими полюсами нашей свободы, и это соответствие мы называем аналогией.

В том случае, если аналогия первично постигается не из толкования космоса, а из основного осуществления свободы, она обретает историческую форму; тогда она участвует в структуре свободы и даже является ее внутренним осуществлением. Она выражает преимущество и новшество свободы по отношению к простой фактичности мира. Она учит нас по–новому видеть мир в горизонте свободы и понимать его как пространство свободы, т.е. понимать мир как мир истории. Трансформированное таким образом учение об аналогии может открыть нам возможности в реальности, а значит, измерение реальности, связанное с будущим. Так, свобода есть предвосхищение будущего, которое больше, нежели экстраполяция прошлого и настоящего. Поэтому обновленное учение об аналогии может служить спекулятивным толкованием языковой формы евангельских метафор и притчей.

Если попытаться мыслить Бога в горизонте свободы как совершенную и абсолютную свободу, предвосхищаемую в нашей конечной свободе[451], и на основании этого постигать мир как пространство свободы, то невозможно доказать логическую необходимость Бога. Бог как совершенная свобода более чем необходим; поскольку Он свободен, то Он может быть признан только в акте свободы, когда Он свободно открывается человеку. Пытаться мыслить Бога в горизонте свободы означает не абстрактную спекуляцию о Боге, а конкретное проявление внимания к миру, поиск в нем следов свободного откровения Бога и ввиду этих следов новое понимание реальности как пространства свободы, как истории. Учение об аналогии побуждает нас обратиться к свидетельству Библии и, исходя из него, открыть для себя новое понимание реальности. Одновременно это учение дает нам язык, предполагающий Божественное откровение и позволяющий говорить об этом откровении. В этом смысле analogia fidei (аналогия веры) предполагает analogia entis или libertatis (аналогия сущего или свободы) и осуществляет ее.