Очерк V

В 1905 или 1906 году, точно сейчас не помню, я, будучи еще студентом, читал в Гейдельберге в пользу революционных партий (доход они между собою как-то делили) реферат на тему: «О духовной немощи русской революции».

Основное содержание этого по многим причинам памятного мне доклада сводилось к проведению параллели между Великой французской и толь­ко что прокатившей свои первые громы русской революцией. Я доказывал, что великой, в том смысле, в котором это слово приложимо к французской, русской революции никогда не быть потому, что в её основе хотя и лежит великая, горькая нужда русского народа, но не лежит никакой идеи.

Какими бы экономическими и политическими причинами ни определялась французская революция, она, с точки зрения историко-философского подхода к ней, представляет собою исключительно величественное зрелище планирования (этого авиационного термина я в 1906 году, конечно, еще не употреблял) целой плеяды новейших и величайших идей восемнадцатого века — религиозных, научных, социальных и педагогических.

Совсем иное дело — русская революция. Историку идей, историку философии с её идеологическими предпосылками делать почти нечего. Всё главное он легко изложит в главах о революционных принципах восемнадцатого века и о Карле Марксе. Заметка об идеях русского марксизма выйдет у него очень коротка — какие же в русском марксизме были свои идеи. Несколько подробнее придется ему, конечно, остановиться на философии русского народничества, но и тут он будет прав, если отметить философскую безразмерность идеологов этого наиболее оригинального течения русской общественно-революционной мысли. Говоря откровенно, утверждал я в своем докладе, всю философию русской революции можно без труда изло­жить в подстрочных примечаниях к истории западной философии конца во­семнадцатого и середины девятнадцатого века.

Но важнее этого обстоятельства казалось мне другое. Важнее малой оригинальности русских революционных идей их глубокая надорванность, расшатанность и скомпрометированность. Когда революционные принципы восемнадцатого века в первые дни Великой французской революции взвали­вали себе на плечи жизнь, они были сильными, вдохновенными и гордыми юношами. Когда же им и их прямым потомкам, материалистическим и социалистическим учениям девятнадцатого века, пришлось подставлять свои плечи под гораздо большую тяжесть русской жизни и нужды, первые были совсем хилыми, заштатными старичками, а вторые хотя и самодовольными, но во многом уже отсталыми от своей эпохи учителями жизни.

Конечно же, не Руссо и Монтескье, не Сен-Симон и Прудон, не Баку­нин, Маркс, Лассаль и Фейербах были в эпоху, когда слагалась и разражалась русская революция, властителями душ и чувств европейского человечества, а Шопенгауэр, Вагнер, Ницше, Достоевский, Толстой и Ибсен.

Но если так обстояло дело в европейском масштабе, то в национально-русском оно обстояло еще сложнее и заостреннее. В России революционная идеология была не только отсталою, но тою духовно-революционною силою, которая десятилетиями расстреливала из приземистых крепостей толстых журналов и газетных траншей все самые талантливые явления русской ду­ховной жизни: русскую религиозную философию, русский символизм, все передовое антипередвижническое искусство, Розанова и даже... Достоев­ского.

Объяснение этого трагического обстоятельства, этой духовной реакци­онности русской революционной идеологии я искал в двойном отношении России к Европе. Социально, политически и экономически бесконечно от­сталая, Россия в сфере своего религиозно-эстетического сознания шла в лице Достоевского, Толстого, Соловьёва и их последователей почти впереди Европы. Не успев ещё практически разрешить ни одной насущной пробле­мы французской революции, она на революционном опыте Европы гениаль­но, но в отношении своих собственных исторических задач как бы прежде­временно, учла все возможности прискорбных последствий революционирования мысли широких народных масс. Начиная от летучей фразы Герцена о «коронованных мещанах»[159] и не кончая «Бесами», русская мысль никогда не переставала восставать против безбожной цивилизации Европы и её идоло­поклонничества перед прогрессом.

В этом расслоении России на политически очень отсталую и на духовно пророчески-передовую виделась мне главная причина того положения вещей, юмористическая формула которого дана Соловьёвым, утверждав­шим, как известно, что в России люди, верующие в Бога, все — чуть ли не за порку крестьян, а верующие в обезьяну как в прародительницу рода чело­веческого — за положение души своей за други своя[160].

Прения после моей «Идейной немощи» (помню, что на одном из заседа­ний меня против жестоких нападок социалистов авторитетно защищал тогда совсем еще молодой, но уже «солидный» ученый, покойный Богдан Алек­сандрович Кистяковский) бывали крайне оживлённы. В общем, все оппонен­ты меня, конечно, беспощадно «разделывали»; благодарил же каждый раз только председатель, но не за содержание, а за «сбор».

Оппоненты мои распадались на два лагеря: на «всех» и на «одного». «Все» были, как тогда полагалось в русских университетских колониях, со­циалистами и революционерами — с.р., с.д., бундовцы; «один» был неверо­ятным и непонятным явлением, возбуждавшим острую ненависть и презре­ние «всех». Монархист и юдофоб, он белою вороною ходил по улицам Гейдельберга в распахнутой николаевской шинели, с Георгиевским крестом (он добровольцем участвовал в японской войне) на тугой, подложенной груди. «Все» упорно доказывали мне, что раз я хочу революцию,-то не смею и не могу глубоко реакционные явления Достоевского и Соловьёва ставить выше идеологии революционного социализма. Как я ни варьировал свою мысль, что я совсем не хочу революции, потому что она как таковая вообще не может быть предметом чьего бы то ни было разумного желания, а только жду и хочу её приближения (как врач ждет и хочет приближения кризиса) ради духовного выздоровления России, она моими оппонентами не воспри­нималась. Я оставался у них на подозрении, причем наиболее ортодоксально верующие в «праматерь-обезьяну: высказывали даже впоследствии всячес­кие темные соображения о моей близости с георгиевской шинелью, которая, правда, неоднократно приходила ко мне увещевать не возиться с «жидами и социалистами» и с которой я из духа протеста против революционного док­тринёрства не раз появлялся в штаб-революционном гейдельбергском кафе.

Спустя несколько месяцев после описанных выступлений я приехал в Москву и задумал напечатать свей доклад. Литературных связей у меня не было, к редакциям я относился со священным трепетом. Но вот через това­рища по университету я познакомился с его дядюшкой, редактором «Скор­пиона» и «Весов» Сергеем Александровичем Поляковым. В назначенный час я снёс в «Метрополь» свою рукопись; в назначенный же пришел за от­ветом. О напечатании в либеральной прессе, как мне того хотелось, не могло быть и речи. Для «Весов» рукопись была слишком «политична». Сергей Александрович любезно предлагал устроить её в «Новом времени».

Так печально кончилась моя первая попытка литературного выступле­ния по вопросу об идеологических основах революции.

*   *   *

Быть может, годы войны были единственной эпохой русской жизни, в продолжение которой старая тяжба между революционно-демократически­ми и религиозно-национальными энергиями была если и не глубинно осиле­на, то всё же в значительной степени сведена на нет. Причина этого явления, как всюду и всегда, «недоступная для человеческого ума совокупность при­чин». Но недоступность — недоступностью, а доступность — доступнос­тью. В порядке же последней совершенно очевидно, что главная причина со­стоявшегося примирения была демократизация нашей религиозно-нацио­нальной мысли, её внутренний разрыв с идеологией и пафосом монархизма. Разрыв этот был обусловлен двумя обстоятельствам: во-первых, тем, что, воюя в союзе с Антантой против центральных монархий, Россия — и преж­де всего, конечно, в лице шовинистически настроенных национально-рели­гиозных кругов — естественно не могла, в противоположность явно демо­кратической идеологии своих союзников, поддерживать сакраментально-мо­нархическое миросозерцание Бетмана-Гольвега, а во-вторых, потому, что с первых же месяцев войны выяснилось полное бессилие нашей монархии за­щищать национальное дело России и в связи с этим необходимость широко­го участия демократической общественности в организации военной побе­ды. Так на двух разных, но внутренно между собою связанных путях, слага­лась для национально-религиозной русской мысли необходимость демокра­тической ориентации.

Так как теперь многое, к сожалению, слишком многое изменилось, то мне кажется очень важным напомнить, что столь модные ныне и находящие широкий отклик в наших религиозно-философских и национально-монархи­ческих кругах мысли: о правде неравенства и лжи уравнительства, о меоничности демократизма[161] и тлетворности рационалистического прогресса, о про­тивоположности трагического смысла культуры и оптимического парла­ментского красноречия, — проповедовались и перепевались в 1914 году не столько в России, сколько во враждебном нам лагере, в Германии. Приступив после писаний софианцев, евразийцев и всех прочих демо-кратоборцев и социалистоедов «числом поболее, ценою подешевле»[162] к чте­нию «Аполитических размышлений» Томаса Манна[163] (очень типичной для своего времени книги, имеющей много точек соприкосновения с «Гением Воина» М.Шелера), я был поражен, до чего начатые в 1914 г. и законченные к началу 1918 г. записи этого тонкого, умного и глубоко консервативного немца (перекочевавшего, как известно, в последнее время в лагерь демокра­тии) совпадают со всем тем, что высказывается сейчас нашими ненавистни­ками демократии и социализма.

Полемизируя против «радикалов, правопровозвестников и доктринеров революционизма», против адвокатов, журналистов и цивилизаторов, против «подлости справедливости» и «любострастия всепрощения и всепонима-ния», против «гуманистического интернационала» и «цивилизаторского им­периализма мировой демократии», против «интеллектуализирования, ради­кализирования, политизирования и всяческого иного, только постыдно уродливыми иностранными словами сказуемого разнемечивания Герма­нии», — Томас Манн с большим блеском и глубокою убежденностью защи­щает — «культуру, души, свободу и искусство» против «цивилизации, обще­ства, голосования и литературы».

Сочувственно цитируя Вагнера, которому «политический человек про­тивен», Фонтанэ, для которого всякий «парламентаризм — заморский хлам», и аристократические положения Шопенгауэра, что в каждом праве, способном властвовать, неизбежны примеси прирожденного права на произ­вол и власть, Томас Манн, в конце концов, отстреливается от своих врагов с совершенно тех же позиций аристократического консерватизма, с которых близкая ему, но более действенная русская мысль нападает ныне на своих политических врагов. Как и она, он утверждает, что человек, «благоговею­щий перед духом», не может верить в прогресс и должен крайне скептичес­ки относиться ко всем партиям, утверждающим его неизбежность.

Само собою разумеется, что проведенною аналогией, которую можно было бы подтвердить любым количеством цитат из новейших русских писа­ний с «Философией неравенства»[164] Н.А.Бердяева во главе, я ни минуты не отрицаю оригинальности русской антидемократической мысли. Такое отри­цание было бы неверным, во-первых, потому, что Томас Манн, безусловно, находится под сильным влиянием Достоевского, во-вторых, потому, что вся его консервативная концепция совсем не укреплена, как у большинства рус­ских мыслителей, в религиозно-церковном сознании и, наконец, в-третьих, потому, что понятие оригинальности очень сложно и совсем не исчерпыва­ется категорией новизны, а держится, прежде всего, первичностью и подлин­ностью переживания. Но проведенная мною параллель вовсе и не интересу­ет меня с точки зрения её оригинальности, а совершенно в другом отноше­нии. Для меня только важно отметить, что в то время как консервативная Германия отстаивала во время войны намеченную мною германо-славяно-монархофильскую точку зрения, русская национально-религиозная мысль (не без участия военно-шовинистического настроения) определённо антантофильствовала: громогласно отстаивала «священную силу права» против «грубого права силы», защищала «права национальных меньшинств», стре­милась к «единству измученной Польши» и вместе с самыми передовыми французскими министрами и журналистами, апологетами цивилизации и красноречивейпшми гуманистами, возмущалась миропомазанной идеоло­гией германского кулака.

Доказывать мое положение анализом отдельных писаний военной эпохи невозможно, да, в сущности, и не нужно. У всех у нас жива ещё память о пер­вых днях и неделях февральской революции, которая правыми кругами была не только принята, но в значительной степени и совершена.

В дни низложения царя среди национально мыслящих и в глубине души, конечно, реакционных кругов было совсем небольшое количество людей, за­хотевших шапку-невидимку предпочесть трибуне и карманьоле. В те дни все, от социалистов до черносотенцев, были революционерами и демократами.

Свобода мысли и печати была абсолютная, и всё же самый правый куль­турно-философский журнал, в котором тогда сотрудничали многие из тепе­решних демократоборцев, назывался достаточно определенно: «Народо­правство». Революционный порыв России к своему демократическому пере­рождению был настолько силён, что вряд ли кто в те дни мог видеть, что ре­лигиозно-национальная мысль не по своей воле сменила мономашъю шапку на фригийский колпак, а была только околпачена логикой исторических со­бытий. Но многое, что в те дни казалось одним, оказалось впоследствии со­всем иным. Так и состоявшееся было в февральские дни примирение нашей радикально-демократической и религиозно-национальной мысли оказалось фиктивным. Уже не говоря о том, что все «демократы на час»[165] давно пре­вратились в отъявленных врагов демократии, они и многих исконных при­верженцев демократии как-то увлекли за собою. И вот люди, всю жизнь по­ложившие на проповедь революции, люди, своими словами, почти своими руками свершавшие её, страстно чувствовавшие национальную правду «февраля», превращаются ныне на радость большевикам в те крутогрудые «николаевки», одна из которых уже 18 лет тому назад уговаривала меня не водиться с социалистами и жидами, которые гнусны не столько своею верою в праматерь-обезьяну, сколько тем, что спят и видят, как бы самобытную Русь превратить в обезьяну Европы.

*   *   *

Нет, я никого не обвиняю. Не обвиняю уже потому, что ничего ещё не утверждаю, а только всматриваюсь. Сейчас всюду такое обилие утвержде­ний, в которых ничего не отвердевает и многое распадается, что становится необходимым верить только своему собственному опыту. Некоторый же опыт тех путей, которые привели нашу религиозно-национальную мысль к довоенному и даже более радикальному отрицанию демократии, у меня, ду­мается, есть.

Как это ни трудно, но надо признаться, что в делании и творчестве рево­люционной демократии эпохи Временного правительства не было какой-то последней настоящности, последней серьёзности, чувства ответственности и чувства удельного веса всего происходящего. В страшное событие револю­ции — вносилась страстная и пристрастная игра в революционные события, в ощущение революционной судьбы России — слишком сильное ощущение своей роли в этой судьбе.

Это смещение предметного ощущения революции (предмет револю­ции — величие, свобода и счастье России) беспредметными революционными ощущениями порождало какие-то лжереволюционные и психологически стыдные проявления революции.

Очень трудно сказать, в чём дело, но и на фронте, и в Петербурге в первые же дни революции явно зародилась какая-то для всякого непредвзятого глаза совершенно очевидная стилистическая ложь. Почти всё, что происхо­дило, происходило как-то не так, как оно должно было происходить, — не в меру революционной нужды, а сверх этой меры, с переходом в измерение революционной игры. Во многом чувствовалась не только сознательная че­ловеческая воля и бессознательная человеческая страсть, но ещё и какое-то безответственное щучье веленье революционной атмосферы.

Первый раз я его остро почувствовал в стенах Совета солдатских и рабочих депутатов на приеме Н.Д. Соколовым делегации Юго-Западного фронта, во главе которой я попал в Петербург.

Сей важный, глупый и благородный сюртук, очевидно, совершенно не понимал, что он делал и что нужно было делать. Сверкая умными очками и потрясая независимой чёрной бородой, он велеречиво и самозабвенно растлевал армию, вбивая клин между офицерством и солдатами.

Второй раз оно задело меня, когда, приехав на армейский съезд в Бугачи, я узнал, что делегированные офицеры размещены вместе с солдатами. Мне в этом сразу же почувствовалась какая-то стилистическая и нравственная ложь. Потому я, ничего не говоря, забрал свои вещи и с разрешения ге­нерал-квартирмейстера отправился ночевать в штаб-офицерскую квартиру. На следующий день, вернувшись к членам своей делегации, как и следовало ожидать, я не встретил ни в ком сочувствия: офицеры все были терроризо­ваны духом революции, солдаты слишком втянуты в революционную игру. Сколько я ни доказывал в частных разговорах отдельным членам делегации, что гражданское равенство — не бытовое уравнение, политическое единомыслие — не однокашничество и товарищество — не братство, я не мог до­биться решительно ничего, если не считать за положительный результат уже то, что меня не сочли за тайного контрреволюционера, а всего только за взбалмошного барина.

Мне можно возразить, что я говорю о пустяках. Но разве пустяки не очень важные вещи? Как знать — если бы делегации принимались не Соко­ловым, а кем-нибудь другим и в совершенно другом духе, то, может быть, размещение офицеров отдельно от солдат не натолкнулось бы ни на какие трудности, что могло бы оказать в дальнейшем весьма благоприятное влия­ние на вопрос о разрешении офицерам особых офицерских комитетов, кото­рые, в угоду солдатам, были, как известно, на фронте строго запрещены. За­прещение это, в свою очередь, глубоко оскорбило всё офицерство. Лишило его, так сказать, революционного крова и тем самым заставило его искать себе крова контрреволюционного.

Конечно, намеченная мною цепь пустяков не единственная, ведущая от Соколова к Корнилову. Таких цепей можно насчитать бесконечное количе­ство. Ведь вся реальная сила пустяков в том прежде всего и заключается,

что пустяк вездесущ, как Сам Господь Бог.                                                 

Но если даже совсем оставить в стороне вопрос о значении пустяков как факторов исторического развития, то остается ещё вопрос об их симптоматическом значении.     

Прием у Н.Д.Соколова и съезд в Бугачи навсегда останутся для меня теми пустяками, теми совершеннейшими пустяками, в которых я впервые тревожно почувствовал грозные симптомы вторжения в революцию того безликого, безответственного и лишь атмосферически реального «щучьего веления», которое впоследствии оказало такое большое  влияние на ход со­бытии, прибрав так много силы если и не к своим рукам, то к своему хвосту.

С этой точки зрения, очень показателен институт военных комиссаров. Подлинно нужны были революции, с одной стороны, армейские комитеты (ограниченные в правах и ответственные за их нарушение), с другой сторо­ны, правительственные комиссары (по возможности назначенные из числа верных революции офицеров). Комиссары же, как представители Совета ра­бочих и солдатских депутатов одинаково чуждые как солдатской массе, так и командному составу, подрывавшие, с одной стороны, авторитет офицерст­ва, с другой — выборных комитетчиков, были типичным порождением той беспредметно-революционной атмосферы, которою с самого начала была проникнута деятельность Совета рабочих и солдатских депутатов. Я не от­рицаю, что некоторые комиссары сыграли на фронте большую и положи­тельную роль, но они сыграли её вопреки своему официальному положению и исключительно благодаря своим личным качествам. В общем же делалось много ложного, и самое вредное и ложное было то, что меньше делалось, чем говорилось.

Помню,  как после мучительно-длительного препирательства с какой-то дивизией, требовавшей отвода в Киев и организации дня неё «специальных курсов» для выяснения цели войны «на предмет» вынесения ею «сознатель­ного решения» вопроса о том,  должна ли она во исполнение приказания на­чальника дивизии занять позицию или нет, я, душевно окончательно вымо­танный и физически разбитый, встретился неподалеку от места дебатов, на братском кладбище, с офицером одного из взбунтовавшихся полков.

Безрукий, с Георгиевским крестом, он сидел на могиле и плакал, как ре­бенок.

На мое как будто бы радостное сообщение: «Согласились, выступят», — он почти с ненавистью накинулся на меня.

«Неужели же Вам не стыдно уговаривать эту сволочь, вместо того чтобы пулеметами гнать её на Киев! Простите, я не выдержал, не мог. Как только Савинков начал против этого чумазого аргументировать от своего послужного списка старого революционера, я сбежал, чтобы...» — голос ему изменил, и рука невольно потянулась к кобуре револьвера.

Не стыжусь признаться, что я почувствовал острый стыд; не политичес­кая, конечно, но нравственная правда боли и любви к России была опреде­ленно не на моей... стороне.

Корниловское восстание вещь очень сложная и я сейчас говорю не о нём в целом, а только об одной его стороне — об его правде.

Для меня нет ни малейшего сомнения, что своей правды у Корнилова не было, что вся его правда только наша вина, вина демократии перед Россией. Правда Корниловского восстания исключительно в психологии корнилов­цев, в чувстве России и стыда за её нравственное падение, за революционное поругание национального долга и национальной доблести, за позор не рево­люционного ухода, а военного побега с поля брани и чести.

Весь мир и строй этих чувств был в последнем счете демократии не только чужд, он был ей подозрителен и враждебен. Теперь это изменилось, но в эпоху Временного правительства полновесного, онтологического ощу­щения России в рядах демократии было не слишком много.

Максимальный демократический патриотизм выражался тогда форму­лою: — за родину и революцию, в которой тогда никто не слышал нелепого уравнения вечной истины и страшной болезни.

Когда спровоцированный тёмными реакционными силами, но сам по себе глубоко правый и праведный, русский  патриотизм  восстал  в лице прав­ды Корнилова на Временное правительство, последнему не осталось друго­го  исхода,  как  опереться  против  Корнилова, за которым шла не только пси­хологическая правда патриотизма, но и политическая реакционная ложь, на левое крыло революции, на большевизм. Козырнув против Корнилова в конце концов всё же Лениным, Временное правительство не надолго отсро­чило свою гибель, но на очень долго погубило престиж демократии в гла­зах всей религиозно-национально настроенной России.

Я не говорю, что революционная демократия не должна была искать в большевизме союзников против Корнилова. Пусть это тысячу раз было прямо политической необходимостью и даже прямым долгом, в нравствен­ном порядке это в последнем счете не снимает с неё вины. Ибо нравственно (это одна из глубочайших мыслей Шопенгауэра) человек всегда в ответе не за отдельные свои поступки, а за целостное свое бытие, не за то, что он де­лает, а за то, что он есть. Не в том вина демократии, что она собрала все силы, чтобы подавить восстание против революции, а в том, что к моменту этого восстания она внутренне дошла до того, что по всей своей совести, хотя, конечно, и вразрез со своим внутренним желанием, не могла при этом не искать у коммунистического интернационала помощи против националь­ного патриотизма,

В этом неизбежном «ходе» на Ленина сказался исход из Соколовых. В недостатке в решающий момент нужной национальной силы в своих руках — чрезмерный избыток ненужной общереволюционной фразы в де­мократических устах. В отсутствии настоящей прозорливости старый пар­тийный грех — привычка смотреть на мир не столько живыми человечески­ми глазами, сколько мёртвыми точками зрения. Но главное, в отсутствии возможности справиться с действительностью сказалось полное непонима­ние того, что в революционные эпохи всё, на первый взгляд невозможное, гораздо действительнее всех привычных возможностей. Не знаю, была ли, на мой взгляд грешная, возможность военною волей «патриотически» взнуз­дать революцию и бросить её против внешнего врага, но я твёрдо знаю, что была другая, высшая: революционною волею разнуздать войну и, как за­гнанную лошадь в ночное, пустить армию домой, не во имя третьего интер­национала, а во имя исполнения национальной воли революции, рождённой всенародным отрицанием неправедной и бессмысленной войны.

Обе эти невероятные возможности демократия в глубине своего сердца сразу же заподозрила в их действительной возможности. Лишённая чувства дали и веры в чудо, не расслышавшая в музыке революции вторжения разу­ма безумия в смысл истории и ни минуты не задумавшаяся над последним смыслом своего прихода к власти в 1917 г., русская демократия с места же решила вести революцию по единственно невозможному для революции пути, по пути привычных возможностей.

По возможности продолжать войну, но по возможности поменьше на­ступать, по возможности противодействовать разложению дисциплины в армии, но по возможности отстаивать и революционные права солдата, со всею возможною в военное время быстротою подготовлять созыв Учредительного собрания, не узурпируя по возможности его прав, но  по возмож­ности не упуская из виду интересов революционной демократ, — вот тот единственно невозможный путь компромиссного пристругивания друг к другу невозможных возможностей, на защиту которого революционная де­мократия убила свои, в русском масштабе немалые, политичекие силы.

Причина этой ошибки — в том односторонне политически, позитивистическом и безрелигиозном миросозерцании, с которым русская революци­онная демократия подошла к разрешению поставленных революцией мета­физических вопросов о национальном лике России, о грехе и правде войны, о необходимости искупления её греха

Я утверждаю, что революционная демократия только потому не спасла своей политической святыни — Учредительного собрания, что для неё ниче­го не было святее политики; что она самого Бога была склонна мыслить бес­смертным председателем транспланетарного парламента и роволюционные громы 17-го года восторженно, но наивно приняла за Его звонок, открываю­щий исторические прения по вопросу республиканского устроения России.

В этом панполитизме русской революционной демократии надо искать глубочайшую причину той её психологической нечуткости, которая, по крайней мере на время, подорвала успех демократического дела в России, оторвав его от национальных и религиозных глубин русской души.

*   *   *

Однако, кроме двух приведённых мною причин (фиктивностъ демокра­тических симпатий во время войны и панполитизм революционной демокра­тии), разрыв между революционно-демократическими и национально-религиозными энергиями русской жизни покоится ещё и на третьей, не самой глубокой, но психологически, быть может, наиболее трудно преодолевае­мой. Вслушиваясь во всё, что бывшими демократами и даже социалистами говорится сейчас не только против революционной практики русской демократии в эпоху Временного правительства, но и против идеи демократизма вообще, и всматриваясь в психологическую природу широкою волною разливающихся сейчас в экс-республиканских сердцах монархических симпа­тий и настроений, всякому зрячему нельзя не видеть, что вся эта вакханалия пусть бескорыстной смены вех происходит прежде всего потому, что демо­кратия и монархия обменялись формами своего существования. Что демократия через революцию, так или иначе, всё же взошла в действительность, а монархия теми же путями отошла в небытие, превратилась в воспомина­ние, в мечту и тем самым снова в возможность.

На путях своего чудодейственно быстрого превращения из возможности в действительность демократия, естественно, не могла удержаться на высоте своих идеалов, как и монархия, с другой стороны, на путях своего превраще­ния из действительности в прошлое и снова в возможность не могла остать­ся в нашей памяти обременённою всею полнотою своего реального зла.

В том, что воплощение идеи её всегда снижает, разочаровывает нас в ней, а воспоминание о действительности неизбежно возвращает к её ис­конно идеальному бытию, сказывается глубочайший закон человеческого духа. Неподчинение этому закону психологически почти невозможно, но не­способность к учёту его искажающего наши оценки действия, того, что Фридрих Ницше назвал бы его «оптикой», для политической мысли совер­шенно недопустима.

Думаю, что я выше с объективностью, которую всякому чистокровному демократу будет не совсем легко мне простить, обрисовал основной порок демократического мироощущения.

Все действительно основательные нападки на демократию, на её духов­ную субстанцию, на ограниченность её миросозерцания, на её роль в рево­люции, я сам изнутри, глубоко лично знаю и как демократ их принимаю.

Но когда на демократию её столь обильные сейчас хулители начинают нечленораздельно стучать зубами, обвиняя её, и только её, во всех ужасах современного состояния России, то я никак не могу не спросить их: а где они были, когда демократия совершала свои исторические ошибки? И не­ужели же они, положа руку на сердце, действительно думают, что их пребы­вание «в нетях» было меньшим грехом, чем все грехи демократии в истори­ческом бытии?

Согласен, что на совести демократии величайшие грехи, но разве их меньше на совести монархии, породившей, между прочим, и все недостатки демократии, но,  несмотря на это снова восхваляемой на все лады: от бого­словского до обывательского.

На все эти вопросы у идеологов антидемократизма никаких серьёзных ответов нет и быть не может. Что бы они ни говорили, зоркому глазу ясно, что господствующая ныне ненависть к демократии является очень сложным результатом многообразных душевных сдвигов в сердцах русских людей. Что демократизм как нравственная идея и как государственное устройст­во — зло, опыт последних лет никак, конечно, не доказал, но он сделал нечто худшее: он тысячами психологических ассоциаций и эмоций связал в каждой русской душе демократию с несчастьем и злом России. Если бы даже демократия пришла к власти самым безболезненным путем и при наи­возможно благоприятных условиях, она все равно очень многих разочарова­ла бы в себе, так как реализация идеи в «мире, лежащем во зле», всегда и неизбежно ущербляет идею и превращает её хотя бы в частичное зло.

Но русская демократия связала свое рождение в мир со злом не только в качестве попытавшегося воплотиться идеала, но и в качестве идеала, попытавшегося это сделать в момент полного торжества над миром разрушения и зла. Бросившись в неравную борьбу с этими силами и не одержав над ними победы, она, естественно, усилила эффект их торжества и навсегда психоло­гически связала с ним печальную историю своего кратковременного сущест­вования и своей бесславной гибели. Да, и демократия не спасла Россию, или, точнее, да, даже и демократией Россия не спасла себя, — это верно. Но что демократия погубила Россию, это хотя и понятная психологическая аберра­ция, но совершенно неубедительная историко-философская концепция. От­рицая её, я защищаю не только демократию, но в первую голову, конечно, Россию.

Если с точки зрения охарактеризованного раньше демократически-рево­люционного панполитизма и были понятны раздававшиеся в свое время ут­верждения, что Россию губит монархия, то с национально-религиозной, упорно борющейся против утверждения политики в качестве верховной категории миросозерцания, аналогичное утверждение о роли демократии со­вершенно бессмысленно.

Если идеологи антидемократизма и не видят этой бессмыслицы, то толь­ко потому, что не прощупывает эмоционального корня своей ненависти к демократии.

Доказывать современным демократоненавистникам, что дело обстоит именно так, — трудно и тщетно. Трудно потому, что у нас пока еще нет до­статочно объективных критерия для установления действительной роли де­мократии в революции и возможности чёткого отделения того, чему она действительно была причиною, от  того, с чем она в нашей памяти лишь ас­социативно связалась в качеств наиболее характерного симптома.

Но, на наше счастье, у ненависти к демократии есть свой позитив — тоска по прошлому, по отошедшей России, тоска по монархии. И вот на этом позитиве эмоционально-лирическая природа современной ненависти к «февралю» устанавливается без малейшего труда. Не подлежит никакому сомнению, что чем монархия была до февральской революции, тем она осталась и после неё. Никаких объективных причин, которые принуждали бы к пересмотру того отрицательного отношения к ней, в котором к моменту её падения была объединена вся Россия, история за последние годы не выдви­нула. Скорее даже наоборот: бить может, только в большевизме, в его без­донном презрении к человеческому лицу и человеческой жизни, в его по-звериному ощеренном отрицании всех норм культурной и правовой госу­дарственности, во всем его лютом разбойничьем посвисте, в его фантастически самодурном «быть по сему», во всех его безумных путях, во всем его безудержном беспутстве и смрадном распутинстве, узнали мы действительно и до конца, чем в вулканических своих недрах была и чем всему миру грозила старая, царская, монархическая Россия.

И несмотря на всё это, эту Россию не только сознательно утверждают те ненавистники демократии, о которых идёт речь, но к ней же бессознательно тянутся очень широкие круги обывательской интеллигенции и, что самое главное, — очень глубокие бессознательные слои совсем не обывательских, и даже определенно демократических сознаний.

В чём же собственно дело? В очень многом.

Прежде всего, конечно, в той вышеотмеченной мною «оптике» челове­ческого духа, согласно которой всякое воплощение, снижая идею, разочаро­вывает нас в ней, а всякое воспоминание возводит свой предмет к его искон­но идеальному прообразу.

В воспоминании, как на полотнах художников, самые страшные факты действительности становятся только характерными образами, вся грязь, весь тлен и смрад жизни — только тёмным, зловещим колоритом и кровь, хотя бы и невинно пролитая, — незапекающимся пурпуром.

Всем, тревожащим сейчас память прошлых дней, надлежало бы неустан­но помнить об этой «оптике» воспоминанья, дабы неизбежно свершающаяся в памяти идеализация отошедшей монархии не превращалась бы в её ут­верждение как идеальной форы будущей России.

Но монархия не только умерла, как умирает всё — в свое время, своею смертью. Она была убита; её прах был — пусть большевицкой, а всё же и нашей революцией — с проклятиями развеян по ветру. Свои неисчислимые грехи перед Россией монархия искупила нечеловеческими страданиями. Эти страдания не могут не жечь нас раскаянием, и это раскаяние не может не приближать к нам страданиями просветлённого образа покойной монархии. Не понимать этих нравственно углублённых путей, на которых не худшие люди попадают ныне во власть монархического соблазна, могут только вар­вары профессионального революционизма.

Но, с другой стороны, и полное  понимание нравственной правды тех по­каянных настроений, что в случае очень личного и острого из переживания ведут к своеобразному эмоциональному монархизму, не смеет не видеть, что превращение  этого покаянного  монархизма  в политическое  реставратор­ство  решительно недопустимо, потому что никакие преступления, совер­шённые  революцией против монархической России, ни в какой мере и сте­пени не ослабляют тех  политических доводов против монархической формы правления.

Всем, тревожащим сейчас память прошлых дней, надлежало бы, кроме «оптики» воспоминаний, неустанно помнить и об «оптике» покаянных чувств, дабы праведное раскаяние в преступлениях против низвергнутой не превращалось в подготовление нового преступления перед будущей Рос­сией.

Однако симпатии к монархии возникают в настоящее время не только в перспективах памяти и раскаяния, но и в целом ряде других, из которых наиболее существенны обострившиеся во всех нас — национальное чувство и обывательский лиризм.

Русская интеллигенция никогда не страдала избытком патриотизма. Правда, много сил отдала она на служение народу. Но её социально-этичес­кое народничество никогда не было в сущности любовью к родине. Эроса патриотизма, столь прекрасного у Гоголя, любви к пластическому образу России, любования им — всего этого в душе русского интеллигента, да и во­обще русского человека было немного. Быть может, только в блоковских «Стихах о России» (а Блок был не только большим поэтом, но и типичным интеллигентом) вместе с пророческим предчувствием её гибели начинают впервые страстно звучать ноты любования Россией, ноты восторга о её кра­соте.

Только теперь, после всего, что приключилось с Россией, поняли мы все, какая она у нас была красавица, сколько в ней было непередаваемого очарования, сколько ни с чем не сравнимой прелести. Нынешнею нашею болью о ней мы как бы впервые влюбляемся в неё и, всматриваясь в её осу­нувшееся, безумьем встревоженное лицо, всею душою чувствуем, что нет для нас жизни, кроме как в ней.

В ком в ней? В какой России? Вот тут-то и начинается для многих странная аберрация монархического соблазна.

Все мы родились и выросли в России монархической. Другой России никто из нас и в глаза не видал, и другой России конкретной любовью страстной влюбленности любить мы не можем. Заглазная любовь — что за любовь, не любовь вовсе.

Так на почве обостряющегося национального чувства вырастают среди русской интеллигенции столь чуждые ей ещё вчера монархические тенден­ции и симпатии.

Причем, как это ни странно, против возникновения этого лирического марева бессильны иной раз самые твёрдые демократические убеждения. Мы встречаемся тут с парадоксальной диалектикой человеческого сердца. Как для помещика — его имение, как для офицера — его полк немыслимы и не­представляемы вне целостной эстетической и бытовой композиции царской России, так и для эсэрствуюшего земского врача или партийного социал-демократа его революционная деятельность самыми тесными узами связана с той монархической Россией, на свержение которой она в свое время была направлена. С падением монархической России лишились своего бытового крова не только цензовые элементы прежней России, но и её враги — рус­ские демократы, социалисты и революционеры.

Подпольные организации, конспиративные квартиры, кружки, съезды, сходки, вечная опасность и священные тайны революционной жизни, её ро­мантика и героизм — всё это в памяти всякого русского социалиста самым тесным образом связано с внутренним миром и внешним образом монархи­ческой России. Вот почему, тоскуя о своем прошлом, этот проживающий сейчас в эмиграции исконный ненавистник монархии невольно облачает её в своей памяти каким-то странным чувством, почти похожим на ... почти любовь.

Но, может быть, царская Россия для социалистов и революционеров ста­рого закала сейчас много ближе коммунистической С.С.С.Р. не только как отошедшая среда и атмосфера их прежних дней, но ещё и в другом, гораздо более существенном смысле?

Ещё недавно я от видного революционного деятеля слышал жалобу, что на борьбу против монархии люди шли гораздо легче, чем они идут на борь­бу против большевизма. В чем дело — понять нетрудно. Монархия создава­ла для всякого героя революции и фон, и пьедестал. Смерть через повеше­ние была революционным делом: обличением, призывом, велением.

Большевики убили Россию как арену революционного подвига. Всякий подвиг сейчас психологически бесконечно затруднён сознанием, что он никем не будет услышан и увиден, что он ни до кого не дойдёт. Не дойдёт потому, что жизнь, самое большое, что человек может отдать своему наро­ду, своей идее, — сейчас в России ничего не стоит, что она политической биржей большевизма всё ещё не котируется.

Но, конечно, в горном, патриотизмом освещенном ландшафте монархи­чески окрашенных чувств есть склоны, круто сбегающие к самой обыкно­венной  обывательщине. Очень часто за любовью к отошедшей России скры­вается всего только любовь к своему разрушенному прошлому, за муками об её муках — тоска по исчезнувшему благополучию собственной жизни, за нравственным гневом изгнанника — слепая злость беженца, за героической симфонией патриотизма — жиденький граммофон, вальс «Невозвратное время».

*  *  *

Самая важная стоящая перед Россией задача — сращение воедино ее на­ционально-религиозных и демократических сил.

Заключённый было в годы войны под влиянием союзнической идеоло­гии и романовской монархии и ныне до конца расторгнутый, союз между этими силами должен быть восстановлен. И для настоящего времени всё ещё верное утверждение Владимира Соловьёва, что русскою политическою мыслью руководят образы человеконенавистнического богомола и братолю­бивой обезьяны, должно наконец лишиться всякого основания.

Все провозглашения, что демократия  по существу безнародна и безбож­на, решительно ни на чем не основаны. Существо демократической веры — в утверждении человеческого лица. Все остальное — только выводы из

этого утверждения и его политические проекции. Утверждение человеческого лица вне Бога и вне нации — невозможно. Только в нации лицо человека конкретно и только в Боге оно священно. Всякий демократизм по существу и национален, и религиозен.         

Поскольку западная демократия — безрелигиозна, она безрелигиозна не как демократия, а как демократия безрелигиозного Запада. 

Философия, наука и искусство на Западе немногим религиознее запад­ного демократизма, но рабочие и на Западе много религиознее промышлен­ников и банкиров. Поскольку демократия на Западе антинациональна, она антинациональна не как демократия, а как демократия интернационалисти­ческого Запада. При всём своем космополитизме, она всё же единственная сила, которая борется против чёрного интернационала капитала и против красного интернационала коммунизма, единственная, защищающая мир внутри нации, т.е. нацию как единство.

Сошедшая со сцены романовская монархия всю свою жизнь как могла и умела боролась против идеи демократии, т.е. против права каждого русского человека на свое индивидуальное, в Боге священное и в любви к своему на­роду конкретное лицо. В этой борьбе была та её безрелигиозность и антина­циональность, которую до конца вскрыл большевизм. Весь химеризм большевицкого оборотничества; весь кошмар коммунистического хаоса нечто иное, как инобытие той безликости, которую насаждал в России режим мо­нархизма.

Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — уровнительство. Демократия вовсе не жаждет полного уравнения человеческих душ и судеб, наоборот — политическое равноправие всех граждан ей толь­ко затем и нужно, чтобы облегчить людям выявление всего разнообразия своих размеров и дарований, всего своего подлинного и существенного не­равенства.

Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — форма­лизм. Не форму народовластия как таковую защищает демократия, а народо­властие как ту единственную форму, в которой каждому заинтересованному в жизни своего народа человеку открывается прямой путь к существенному участию в его жизни. Ведь не только формальное право голоса предоставляет демократия каждому человеку, но и право существенной речи, т.е. очень существенное право свободной защиты своих конкретных идеалов — лич­ных, национальных и религиозных.

Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в защите количества и отрицании качества. Ведь предоставлением каждому гражданину права голоса демократия ни в одном человеке не убивает и не отнимает ни одного из его качеств. Вопрос использования своего голоса остается и в демократии вопросом человеческого качества. Конечно, демократия счита­ет голоса, но разве «большинство голосов» ничего не говорит о качестве того, за кого они поданы, и о качестве тех, которые голосовали? Как бы мало демократический подсчет голосов ни интересовался качествами граж­дан, он, во всяком случае, интересуется ими больше, чем всякий антидемо­кратический строй, не желающий считаться со своими подданными в качестве качественно вполне определённых политических воль.

Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме[166], что демократический принцип враждебен иррациональным силам истории. Все наиболее иррациональные содержания человеческого духа, по­скольку они творчески проявлялись, проявлялись всегда в очень строгих, часто насквозь рационализированных формах. В философии величайшие мистики — Николай Кузанский и Гегель — были одновременно и величай­шими рационалистами. Кант формулировал смысл своей рационалистичес­кой гносеологии как отстранение знания с путей веры. Наиболее иррацио­нальное из всех искусств — музыка — наиболее глубоко проникнута нача­лом наиболее рациональной из всех наук — математикой. Но если так, то почему бы и в формах демократического рационализма не властвовать над человеческой жизнью иррациональным, историческим силам?

Я знаю, что мои возражения против элементарного понимания демокра­тии сами элементарны. Но ведь я и не выдвигаю их в качестве научно-тео­ретического обоснования демократии, а только в качестве некого «эмоцио­нального броска» навстречу тому демократическому миросозерцанию, кото­рое одно только и может стать крепким фундаментом будущей России.

Однако почему в основу будущей России класть обязательно демократи­ческое миросозерцание? И действительно ли демократично намеченное мною миросозерцание? И не проще ли, чем парадоксально защищать демо­кратию открытою для неё возможностью отстаивать неравенство против ра­венства, содержание против формы, качество против количества и иррацио­нальное против рационального, отказаться от неё в пользу каких-нибудь других, антидемократических форм — абсолютной монархии, фашистской иерархии или коммунистической диктатуры?

Ответ на все эти вопросы с занятой мною позиции нетруден.

Изживаемая нами эра так называемой «новой истории», безусловно, вос­ходит в своих истоках, как на то в последнее время неоднократно указывал Н.А.Бердяев, к двуединому явлению Возрождения и Реформации. Нет со­мнения, что культура европейского человечества стоит сейчас под знаком гуманизма. Но сущность гуманизма, вопреки Н.А. Бердяеву[167], конечно, не в безбожном самоутверждении человека, что было бы непонятным отступничеством Бога от сыновей Своих, а в Божьем утверждении свободного чело­века как религиозной основы истории. Демократия — не что иное, как поли­тическая проекция этой верховной гуманистической веры четырех послед­них веков. Вместе со всей культурой гуманизма она утверждает лицо чело­века как верховную ценность жизни и форму автономии как форму богопослушного делания. Всякое отрицание демократии есть потому в последнем счете не что иное, как отрицание исторических основ изживаемой нами эпохи. Свершается ли это отрицание в формах романтической мечты о про­шлом или бунтарского требования новых форм жизни, это хотя и не одина­ково опасно, но одинаково неразумно и грешно, ибо сказано: «довлеет дневи злоба его».

Согласен, что очерченный мною идеал демократии мало соответствует конкретной исторической действительности, но решительно не вижу в этом исконном несоответствии всякого идеала действительности никаких причин к отказу от демократии, а лишь стимул к её усовершенствованию.

Если Россия не Запад, если она религиозно действительно глубже Запа­да и если творческие силы её моложе и значительнее западных, то всё это неизбежно скажется и в формах демократической государственности. В идее демократии как таковой нет ничего претящего русскому духу. Быть может, даже наоборот. Быть может, как раз в России заложена возможность подлинно духовно углубленного демократизма.

За это как будто говорит целый ряд очень существенных явлений рус­ской жизни, и прежде всего строй православной церкви.

В отличие от католичества, имитирующего своею возглавляемою непо­грешимым папой церковною организацией, восходящей к единому Богу, мо­нархический строй вселенной, православие, в своем мистически более глу­боком чувстве правды всего относительного — земли, особи, всякого кон­кретного лица, строит земную церковную жизнь на определенно демократи­ческом основании. В православной церкви епископы равны друг другу, пат­риарх есть лишь «первый среди равных» и высшею инстанцией является собор.

За ту же возможность духовно углубленного демократизма в России го­ворит и идеализм русского освободительного движения, принадлежащего, безусловно, к наиболее героическим страницам последних десятилетий. Сейчас, когда реакционно-националистическая аберрация всё дело демокра­тии и социализма стремится представить исключительно делом зависти и ненависти, особенно необходимо помнить, что благодаря целому ряду при­чин царский режим пал в России не столько под давлением злобы освобождённых масс, сколько совести русской интеллигенции. Быть может, такое обстояние вещей гибельно отразилось на судьбах России, быть может, если бы освободительное движение не торопило прихода революции, карта демо­кратии не была бы так легко бита. Но всё это не дает никому никакого права позорить подвиг людей, отдавших свою жизнь тому, что для них было бла­гом России.

В идеологии русского народничества и потом в идеологии народничес­кого крыла русского социализма, оставшейся в стороне от влияния вульгар­ной метафизики исторического материализма, этот нравственный идеализм русского освободительного движения создал свою если и не слишком укреп­лённую, то всё же боеспособную цитадель.

Сейчас Запад переживает очень глубокий кризис материалистических основ своего демократического социализма. Демократия и социализм в целом ряде новейших явлений (религиозный социализм, группа Tillich'а, ка­толический социализм Steinbuchel’а, этический, протестантский Radbruch'а и т.д.) явно стремятся к идеалистической ориентации. В этом повороте де­мократически-социалистической мысли Запада исконный идеализм русско­го народничества не может не видеть оправдания своей веры.

Но для традиции народнического демократизма и социализма характе­рен не только звук нравственного идеализма, но и национальный тембр этого звука. В народничестве есть очень глубокая психологическая связь со славянофильством. В известном смысле народничество может быть названо «левым славянофильством». Все это делает взращенную в традициях народ­ничества русскую демократию как бы особо призванной защищать демокра­тическое дело России не как дело безрелигиозного космополитизма, а как религиозное дело всего русского народа.

Наконец, за демократический строй в России говорит и весь пластичес­кий образ её. Из всех стран Европы Россия стилистически самая демократи­ческая. Ни одно из сословий никогда не было проникнуто в ней тем дурным иерархизмом сословного чванства, которое одинаково свойственно как за­падной аристократии, так и западному мещанству. Движение сквозь сословия было в России всегда много легче, чем в Европе. Стилистическое благо­родство русского дворянства всегда заключалось в его простоте. В крестьян­стве встречаются люди исключительно аристократического обличья и ха­рактерно барской повадки. И дворяне, и интеллигенция, и мужики — все одинаково называют себя по имени и отчеству. Демократизм в России ещё не успел связать своей судьбы с мещанством; и в этом его отличие от демо­кратизма западного, залог его способности к одухотворению.

Я очень хорошо знаю, что защищать в настоящее время, да ещё в эми­грации, идею демократии как религиозную идею национальной России, дело совершенно безнадёжное. Но, может быть, только то и стоит защищать, что большинству кажется делом пропащим. Конечно, это положение, на первый взгляд, очень мало демократично. Но ведь на второй — демократия совсем и не есть защита общих мест, а их уничтожение в пользу истины. Приведение всех к мнению единиц.

Против моего построения будут, с одной стороны, все старозакальные позитивистические демократы, которые хоть и много пережили, но ничему не научились, от которых пахнет типографской краской и затхлой лирикой вчерашней принципиалыцины, а с другой — все закинувшиеся сейчас про­тив демократической России идеологи иерархизма и демонологи социализ­ма, которые не в состоянии разглядеть того скучного чёрта обывательщины, который внушает им ненависть к трагедии наших дней.

Но как те, так и другие — люди только настоящего, т.е. люди прошлого, которым, естественно, не может не казаться, что вера в предстоящую победу нигде, видимо, не существующей религиозно-национальной демократии есть совершенно безнадёжное дело. Когда мы стреляли по невидимой цели, бесхитростные, но озлобленные галичане тоже думали, что мы зря тратим снаряды.

Но времена очень меняются. И каждому человеку это яснее всего видно на пустяках своей собственной жизни. На них видно и мне, что что-то сме­щается и что-то перестраивается в психологии социализма и демократии.

Если бы всё было по-старому, редакция «Современных записок», вероят­но, предложила бы мне печатать мои «Мысли» за их полною бессмысленнос­тью, за их еретический бред в каком-нибудь нынешнем «Новом времени».