Очерк VI (Большой смысл и малые смыслы. Коммунистическая идеология и советская литература. Эмигранты и большевики)

Очень известный, очень крупный немецкий учёный недавно говорил мне: «Wissen Sie, Herr College, es ist doch was sounderbaresum das ethische Problem!»[168] (он собирался в следующем семестре читать этику).

Я настороженно поднял глаза на моего собеседника: подслеповатые очки с прекрасной задумчивостью пристально всматривались в сиреневую мглу расстилавшейся перед нами идиллической долины.

«В чем дело, Herr Professor?»

«А видите ли, — продолжал он без тени иронии, — когда я утром за кофе читаю в столовой газету, я ненавижу французов и бесконечно страдаю за Германию; но переходя к себе в рабочий кабинет, я чувствую, или во вся­ком случае считаю себя обязанным чувствовать, как раз наоборот: в сущнос­ти, жалости достойны не мы, несущие свой крест и исполняющие свой долг, а нравственно павшие в своем стремлении унизить и уничтожить нас фран­цузы».

Знаменитый логик искал абсолютной истины и, согласно ложным навы­кам отвлеченного мышления, думал, что она и в этике, как в логике, должна быть одна для всех — «allgemeigulting und notwendig»[169].

Соглашаясь, что совесть, так же как и разум, должна жить абсолютным, я отстаивал, однако, мнение, что нравственные оценки, дабы быть абсолютными, должны быть конкретными и индивидуальными, что нравственная правда их зависит прежде всего от тех конкретных положений, в которых находятся произносящие их люди.

Убедить моего собеседника мне, конечно, оказалось не под силу. Порог, отделяющий столовую от «рабочего кабинета», так и остался в его сознании непреодолимою философскою проблемой, но пошатнуть его наследствен­ную веру во «всеобязательную и единую», т.е. для всех одинаковую, нравст­венную истину мне, кажется, до некоторой степени всё же удалось перене­сением его же собственного примера во все обостряющую атмосферу совре­менной русской действительности.

Рассказав ему об институте большевицких заложников, я спросил его, разрешил бы он себе жалеть не только павших, по его мнению, французов, но и бедных, заблудившихся в нравственном тупике большевиков.

Не колеблясь ни одной секунды, ученый муж убежденно ответил: «Нет, в данном случае у меня не возникает сомнений. Я думаю, невозможны ника­кие конкретные положения, в которых было бы не только обязательным, но даже позволительным жалеть ваших ужасных правителей-убийц!»

Мой ответ, что я, безусловно, разрешил бы не только моему почтенному оппоненту, но даже и себе самому жалеть большевиков-убийц при условии, чтобы наш разговор происходил не в Германии, а во внутренней тюрьме, в ожидании смертной казни, произвел на моего собеседника некоторое впе­чатление.

«Daruber muss ich  noch  nachdenken, Herr College!»[170] — Он подал мне свою белую, вялую, умную руку, и мы разошлись в разные стороны.

*   *   *

В Германии (не знаю, как в других европейских странах) существует со­вершенно непереносимая, глубоко раздражающая людская разновидность, так называемые “Edelkommunisten» (благородные коммунисты).

Их в большинстве случаев никчемно-бездейственные, мечтательно-хилые и беспредметно восторженные души все как одна вспаханы Шпенглером, удобрены Достоевским и засеяны плевелами  Третьего Интернационала, от которого они ждут каких-то миндально-маниловских всходов.

Без малейшего чувства боли за свою Европу бесчестят они ее будто бы смертный час, считают Ленина воплощением Алеши Карамазова[171], большевицкий коммунизм — политическим измерением подлинного христианства, поносят мещанскую узость европейской жизни и превозносят (думая, что льстят вашему национальному самолюбию) поэзию большевицкой России, с ее пророческим хаосом (в стиле Достоевского) и ее кровавой живописнос­тью (в стиле самого Шекспира).

В существование той жуткой, реальной, большевицкой России, о кото­рой вы им говорите, они не верят. С наивной усмешкой ничего не пережив­ших людей они говорят вам, что революции в белых перчатках не делаются, что дух и кровь состоят в исконном родстве, что они,  во всяком случае, с удо­вольствием  обменяли бы свою игрушечную, худосочную, бездарную рево­люцию на ту исторически-великую, гениальную трагедию, что так вдохновенно разыгрывается в России, этой великой и загадочной стране будущего.

Я не преувеличиваю и не заостряю. Совсем недавно мне пришлось не­сколько раз подряд встретиться с немецким писателем-коммунистом, окон­чательно сплющенным Достоевским и рвущимся в святую коммунистичес­кую Москву.

Длинногривый, как старорежимный студент-нигилист, в чёрном пиджа­ке, без жилета и с громадным черным бантом под небритым подбородком, он горячее любого сменовеховца доказывал всю несостоятельность моих «эмигрантских» настроений, уверяя, что все эмигранты из-за дерев не видят леса и что задыхающимся в затхлой Европе европейцам мировое значение большевицкой России виднее, чем русским.

Наскучив его патетическими разглагольствованиями, я взял немецкий перевод своих статей о России и прочел ему ряд мест, где писал о положи­тельном значении большевицкого безумия.

Мой собеседник смутился и опешил.

— Но почему же вы тогда вот уже три вечера ни в чем не соглашаетесь со мною?

— Потому что когда Вы говорите то же самое, что я, то Вы говорите  нечто совершенно другое, а может быть, прямо обратное тому, что утверж­даю я.

— Простите, это парадокс, которого я не понимаю.

— Очень просто — большевицкий агитатор как-то весьма складно доказывал собранным на сходку крестьянам, что социальное учение Льва Толстого во всем совпадает с учением Ленина, но был наголову разбит весьма простым соображением известного деревенского спорщика, хитрого старого угольщика, что графу-то для коммунизма нужно было всё отдать, а товарищам достаточно всё отобрать; «так что одна правда, видно, надвое колется!»

— И вы согласны с Вашим угольщиком?

— Вполне. Чтобы понять и оценить человеческое слово, надо прежде всего услышать, каким местом души оно произносится.

*   *   *

Да, всякая правда надвое колется. Но, конечно, не профессорским поро­гом, отделяющим практическую установку сознания в столовой от теорети­ческой в кабинете, а качеством того переживания, которое за ней стоит.

Так, несмотря на то, что в речах моего собеседника было очень много правильного, в них не было правды; не было права на правду, которую они защищали.

Восторженно рукоплескать великолепным страданиям России, спокойно сидя в партере западноевропейского благополучия, — дело, с нравственной точки зрения, весьма сомнительное. Но защищать ту же духовную значи­тельность русской трагедии, сидя в России с накинутой на шею петлею ком­мунистической идеологии и большевицкого правосудия, — нечто совершен­но иное, в нравственном смысле вполне безупречное.

Формально никому, конечно, нельзя запретить считать мою точку зре­ния, что нравственная правда неотделима от конкретных переживаний стоя­щей за ней личности, за отрицание всякой объективной этики, за бесприн­ципный этический релятивизм. Но такая оценка защищаемых мною в этом вопросе позиций по существу глубоко не права, так как я совсем не утверж­даю, будто каждый человек в связи со своими случайными переживаниями имеет право защищать любые мнения собственного образца и изделия. С моей точки зрения, всё обстоит как раз наоборот: каждая конкретная жиз­ненная ситуация односмысленно обязывает каждого человека к совершенно определённому переживанию; переживание же это, всегда глубоко личное, но отнюдь не субъективное (как лично, но не субъективно, например, всякое художественное произведение), является единственно правомерною основою для всех нравственных требований и суждений, которые всегда лишь постольку правильны, поскольку обеспечены золотым фондом подлинного и личного опыта.

Решает вопрос о том, имею ли я сам право утверждать тот положитель­ный смысл большевицкого безумия, защита которого в устах моего «Edelkommunist»'а звучала для меня же недопустимым легкомыслием, мне здесь не приходится. И против возможного обвинения, что я сам смотрю на события в России со стороны, как зритель, я совершенно беззащитен. Ника­кая аргументация от внешних фактов своей жизни никому ничего доказать, конечно, не сможет. Много людей, глубоко пострадавших в революцию, ос­тались всё же только её созерцателями.

Тот  же  Виктор Шкловский пережил  гораздо больше меня: один  ходил  в  атаку против немцев, был два раза ранен в боях, а все же  я сам спрашивал его  в  рецензии  на «Сентиментальное путешествие»[172], кто дал ему право так героически бороться за Россию, и сам упрекал  его в том, что он события  последних лет разрешил себе рассказать в форме своей весьма интересной биографии.

Но довольно методологии; обратимся к существу вопроса.

*   *   *

Каких бы вопросов мы ни задумали коснуться, все они, за исключением, быть может, чисто научных, восходят к вопросу о смысле пережитых нами событий войны и революции.

Чтобы сразу же вплотную подойти к разрешению этого центрального вопроса эпохи, от гипноза которого та часто хочется куда-нибудь укрыть­ся, мне кажется наиболее целесообразным остановиться на выяснении той разницы, которая по отношению к нему, естественно, существует между психологией стран-победительниц и психологией побежденных народов.

В то время как все понесенные Антантой жертвы являются, на первый, по крайней мере, взгляд, оправданными видимыми результатами блестящей победы, все напряжение центральных держав, а также и все страдания Рос­сии кажутся перенесёнными понапрасну, похороненными в безрезультат­ности или, ещё того хуже, в совершенно нежданных и нежеланных резуль­татах.

Встречаются, конечно, не сдающиеся немцы-националисты, пытающиеся утешить себя и других тем, что только побеждённая Германия одерживала во время войны блестящие военные победы и что только немецкая наука, немецкое воспитание и немецкий генеральный штаб могут гордиться дейст­вительными результатами своего творчества; но их теории, не говоря уже об их сомнительной правильности, прежде всего, смешны, так как напомина­ют старый анекдот: операция удалась прекрасно, но пациент, к сожалению, умер от последствий.

Но много хуже этих сверх патриотических немецких размышлений, в ко­торых наряду с фантастическою заносчивостью всё же звучит и самая насто­ящая боль, представляются мне некоторые наши попытки найти в современ­ной русской действительности кое-какие положительные результаты, ради которых, пожалуй, стоило воевать и производить революцию.

Я не говорю сейчас о большевиках, для которых всё  оправдано тем, что они  стоят у власти,  но о тех, правда редких, голосах, для которых всё  пере­житое за последнее десятилетие Россией является, в конце концов, всё же сходною ценою за такие реальные результаты, как передача земли мужикам, на которой они, правда, пока что мрут с голоду, и как нарождение в деревне той политической свободы, которая, быть может, и свергнет в конце концов большевиков, как свергла в свое время самодержавие.

Спорить с этими людьми, весьма щедрыми на чужую кровь и чужие страдания, не приходится; не доказывать  же, в самом деле, что все перене­сённое Россией по своему удельному весу совершенно несоизмеримо с теми реальными  улучшениями русской социальной и политической жизни, кото­рые надо искать в лупу, но которые даже и в лупу вряд ли можно найти.

Как политические величины и субъекты исторического творчества по­бежденные народы, по крайней мере на время, сведены почти что на нет и поставлены в рабью зависимость: Германия от своих вчерашних врагов, Россия от своих вчерашних союзников.

Искать хотя бы тени утешения в каких бы то ни было видимых результа­тах своей борьбы они, очевидно, не могут.

Значит ли это, что всё их напряжение, все их жертвы, вся пролитая кровь — всё было напрасно, всё бессмысленно?

Или, быть может, сфера видимых результатов совсем не единственная сфера, в которой осмысливаются человеческие страдания?

Каждый раз, когда в нашу жизнь вторгается смерть, её осмысливание протекает в двух совершенно различных плоскостях.

Житейская точка зрения, прежде всего, делит все смерти на своевремен­ные и преждевременные, и часто слышишь рассуждения, что одного «Бог вовремя прибрал», избавив нуждающуюся семью от безрукого рта, а другой умер как-то совсем бессмысленно, попав под автомобиль и оставив нежно любимую семью. Все эти речи о бессмысленности и смысле смерти до её вечного смысла никак не доходят, так как в процессах житейского осмысли­вания он вообще не обретаем. Подлинный смысл смерти — во взрыве всех смыслов жизни, в перемещении жизненной оси из горизонтального положе­ния в вертикальное, в выходе всех явлений жизни из перспективы, ведущей от настоящего к будущему, и вхождении в перспективу, возносящую время к вечности, т.е. в выходе жизни за пределы себя самой.

Но если такие чувства не покидают нас перед каждым заостренным про­филем мёртвого лица, всегда перерезающим те тоненькие смыслы, которы­ми все мы наскоро сшиваем не по нас скроенную жизнь, то неужели же со­гласимся мы, что все не вмещающиеся в нашей памяти события, которые лишь очень приблизительно именуются стертыми словами — война и рево­люция, могут быть оправданы или осуждены, осмыслены или обессмыслены такими в конце концов всё же случайными и всё же лишь временными ре­зультатами, как Версальский договор или Брестский мир.

Я не спорю, многое в Версале, конечно, оправдалось и многое осудил Брест. В Версале оправдались: республиканская форма правления, дально­зоркость французской дипломатии, патетическая злопамятность француз­ского народа, рыцарское чувство чести и органичность эстетической культу­ры Франции, не допустившая её до того помешательства на идее организа­ции, которое сгубило немцев.

В Бресте же провалились: самодержавный бюрократизм, безвольная ве­леречивость русской демократии, безответственная фантастика большеви­ков и многое другое.

Все это верно, но верно лишь в той внешней плоскости, в которой мы размышляем, что одни люди умирают своевременно, а другие бессмысленно и не вовремя. Глубинное же измерение войны, то, в котором все её участни­ки решали последний вопрос своей совести, в котором брали на душу незамолимые преступления и свершались подвиги восторга и исступления, в ко­тором, в сущности, уже не было разделения людей на два вражьих стана и разделения смысла войны на два разных смысла, «наш» и «их», а пролегала только одна последняя грань между душой человека и его судьбой, жизнью и смертью, историей и вечностью, — никаким Версалям и Брестам непод­судно.

Ведь недопустима же, в самом деле, мысль, что французы и англичане умирали не зря только потому, что в Версале Пуанкаре заключил выгодный для Антанты мир, а все немцы и русские погибли бессмысленно, потому что для Германии и России война кончилась взрывом всех тех смыслов, во имя которых она, видимо, велась!

Думаю, что всем пережившим войну на той глубине, на которой она действительно совершалась, должно быть непосредственно очевидно, что её последнего оправдания и последнего смысла надо искать не в тех результа­тах, которые доступны экономически-политической формулировке, а в том безмерно значительном духовном опыте, который так внезапно взорвал все мнимые твердыни нашей обнаглевшей европейской суеты и словно с того берега прогремел в душу каждого из нас, что историческая почва, на кото­рой мы живем, — почва вулканическая, что все возведённые нами на ней здания — карточные домики, что сам разум, справляющийся со всеми зада­чами жизни, бессилен справиться с самим собой, с соблазном своего без­умия, что смысла нашей жизни в трёхмерном эвклидовом пространстве нам никогда не начертать, что в ней присутствует тайна Вечности, которую можно пытаться не видеть, но от взоров которой некуда уйти.

Против такого понимания смысла пережитых нами событий возможно, конечно, возражение, что он слишком общ, слишком всеобъемлющ, слишком явно относится не только к началу XX века, но и ко всяким другим ис­торическим потрясениям, а в известном смысле даже и ко всем значительным переживаниям в личной жизни каждого из нас.                                                         

Конечно, разразившаяся над нашими головами гроза уже не раз катила свои громы над головами наших предков. Недаром же более чуткие среди нас давно предсказывали, что наши дни еще станут историческими днями, что мы еще услышим гневный окрик Вечности, потому что легкомысленно закрываем уши, чтобы не слышать её ежедневных шепотов, её тихих, печальных слов.

Все исторические и все биографические потрясения, безусловно, связаны между собою каким-то общим и единым смыслом. Последнее слово всякого большого события всегда слово о вечном Бытии. Как последний смысл смерти не в том. что она перемещает жизненные смыслы определенного круга лиц, но в том, что, взрывая все конечные смыслы жизни, она обращает наши души к Вечности, так и последний смысл всех вулканических извер­жений истории не в пересмотре силовых соотношений между народами, партиями и классами, а в приведении всего человечества к чувству своего бессилия перед силами Вечности.

*   *   *

Россия воевала во имя вполне определенных и вполне конкретных исто­рических задач. Разные общественные круги мыслили эти задачи по-разно­му, но всем они всё же представлялись существующими в реальных плос­костях экономической и политической будущности России. Революция взо­рвала все эти цели и смыслы войны и попыталась осмыслить свой взрыв по­становкою новых, но также вполне реальных и вполне конкретных целей. Не надо Константинополя, не надо аннексий, не надо контрибуций, не надо вообще победы, а нужно установление федеративной демократической республики на основе и во славу всех свобод. Этой своей программы револю­ция совершенно так же не выполнила, как не выполнила своей война; боль­шевики сделали с нею совершенно то же, что она сделала с войной: они взо­рвали своим переворотом все цели и смыслы революции и попытались ос­мыслить свой взрыв установкою новых целей. Не надо никаких свобод, не надо никакой республики, не надо даже России, а нужна мировая диктатура пролетариата. Задуманной диктатуры мирового пролетариата большевики, однако, совершенно так же не осуществили, как революция всех своих сво­бод, а война Константинополя. Всё, что большевикам удалось, это залить бревенчатую, крытую соломой Россию горючей революционной фразой и горячею человеческою кровью. Отполыхал пожар, и из пепла вместо феник­са вылетел «нэп», т.е. в сущности «стэп», весьма старая экономическая по­литика капитализма.

Вопреки известному изречению, что колесо истории никогда не вертит­ся вспять, нельзя всё же не видеть, что в лице большевиков оно весьма зна­чительно подалось обратно.

Мужики пашут сохами, кустарный промысел процветает лучше фабрич­ной промышленности, торговля даже в самом «Внешторге» вернулась к ста­рому принципу — «не надуешь, не продашь», газеты выходят только офи­циозные, наука свертывается, так как досуг и удивление, из которых она в свое время родилась в древней Греции, запрещены: досуг — как привилегия буржуазии, удивление — как недопустимое в революционную эпоху праздномыслие.

В этом печальном положении у нас есть только одно утешение, на взгляд большинства не стоящее, вероятно, ни гроша, на мой взгляд стоящее, быть может, больше проигранного нами участия в Версале.

Подари нам Версаль Константинополь, мы, вероятно, впали бы в со­блазн считать Константинополь оправданием всех грехов войны и оказались бы так же неспособны, как неспособна победоносная Европа, почувствовать Верховный смысл войны — взрыв всех смыслов, взлет истории над самою собою.

Наша внешняя неудача может быть нами ещё превращена во внутрен­нюю удачу. Для этого необходимо только одно — ощутить в пронесшейся над нами грозе и буре откровение Вечности.

Я утверждаю, что за последнее столетие европейской истории это чувст­во никогда и нигде не было столь простым, домашним и привычным чувст­вом, как в до-нэповской большевицкой России; но, конечно, не в сердцах большевиков, а в сердце России. В эти годы страшного суда отошло от Рос­сии всё случайное, суетное и праздное. Всякий час, всякий взор, всякий жест наполнились нуждою и первозданным значением.

Все людские отношения, все верования и убеждения подверглись пос­леднему испытанию, которого ничто внешнее не выдержало. Прекратилось обманчивое свечение всяких душевных гнилушек, зато новым светом засве­тились благородные металлы духа.

Полная неуверенность в завтрашнем дне придавала в те дни всему тону и духу жизни суровую строгость. И в этой строгости давно обессмысленные нашей привычкой к ним вещи снова приобретали свой вечный вес и смысл. Ломоть черного хлеба, который вся Россия ела, как просфору, чтобы крош­ки зря не уронить, стал снова для всех жизнью; кровом стала квартира, одеждою — талет и очагом — печка, около которой постоянно торчали  голод и холод.

Но это вскрытие корней всех явлений шло и еще глубже. В страшные первые годы большевицкого царствия мы не только поняли, что есть хлеб, кров, одежда, но также и то, что есть любовь, дружба и верность; государство, семья. Поняли, кто поэт, кто учёный, кто герой, кто трус, кто настоящий русский человек, кто на Руси прохожий.

Всё встало и определилось в своём подлинном удельном весе.

С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием норм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, со­словных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого.

Каждый перестал быть тем, чем был, и каждый сразу мог стать всем.

На каждом перекрестке стояла судьба, каждый поворот жизни был вы­бором между верностъю и предательством, между честью и подлостью. Во внешне до убожества упрощённой жизни на каждом шагу свершались нрав­ственно бесконечно сложные процессы. Обессмыслились все впрок заготов­ленные точки зрения, жизнь требовала живых пытливых глаз. Смешались все времена и сроки, переслоились эпохи, река времен вспять потекла. Отсталая деревня внезапно оказалась во главе жизни. Город и фабрика начали жаться к ней и проситъ у неё милостыни: насущного хлеба и насущных ус­тоев; как это ни странно, но деревня не только хозяйственно, но и культурно оказалась сильнее города, сохранив и под диктатурой пролетариата те ста­рые формы бытового своего обихода, которые так легко уступили больше­викам цивилизованные столицы.

Однако не только вхождение в жизнь деревни и оскудение города меня­ло привычную перспективу времени, пробуждая в душе новое чувство брен­ности и вечной жизни, — менял её и самый вид большевицкого города.

Москва 1919 года напоминала, особенно под вечер и ночью, древнюю Москву Аполлинария Васнецова. Тёмные окна. Занесённые тротуары. Нане­сены сугробы. Ныряют по ним изредка одинокие извощичьи санки. Скрипит в тишине на морозе снег. Идёшь — озираешься, нет ли где за углом чекис­та-опричника,  невольно вздрагиваешь, заслышав чьи-то смелые, громкие голоса.

Но не то, конечно, в первую очередь важно, что чекист, смещая истори­ческие перспективы, обращал наши взоры к древнему облику Москвы, а то, что, стирая грани жизни и смерти, обращал наши души к Вечности.

Самою значительною чертою тех большевицких лет было, безусловно, ощущение бренности всех слишком человеческих целей и смыслов, ощуще­ние полной невозможности жить в предпоследнем ощущении того, что спа­сение возможно только в глубинах и на вершинах, что все середины измени­ли и предали. Жизнь на вершинах перестала быть заслугой, она стала биоло­гической необходимостью. Абсолютное перестало быть предметом фило­софского созерцания и поэтического вдохновения, оно сошло в жизнь, без него нельзя было проехать в тифозной теплушке на юг за хлебом, верить, что близкий тебе человек не предаст тебя на допросе, полуголодным сидеть в нетопленой квартире и писать без малейшей надежды, что написанное когда-либо будет напечатано, не допускать себя до ненависти к мужикам, растаскивающим твое добро, улыбаться, даже смеяться и твёрдо верить, что с Божьей помощью ты не окажешься завтра же подлецом.

Я не утверждаю, конечно, что все русские люди были исполнены опи­санными мною чувствами; я не утверждаю даже и того, что ими было испол­нено большинство.

Взрыв всех привычных смыслов это большинство, конечно, только изу­родовал и опустошил, о чём свидетельствует тот страшный нравственный развал России, который я подробно описывал в другом месте. Но за всеми этими отрицательными явлениями нельзя не видеть и положительных.

Ведь будущность России творится сейчас не в тех душах, которые услы­шали всего только взрыв всех конечных смыслов, но тех, что, услышавши смысл этого взрыва, узнали в нём голос Вечности.

Много ли их, мало ли — об этом спор невозможен, но в последнем счете и несущественен. Существенна только вера в тех двух праведников, которы­ми жива Россия, и осознание того единственного пути, которым она может выйти из тупика, в который сама себя загнала.

Путь же этот пролегает исключительно через души тех, что пережили пронесшуюся над нами катастрофу как обращение к Вечности, в которых она оживила глубину их метафизической памяти, которые выстрадали право и долг духовного руководства и строительства грядущей России.

Величайший вопрос, стоящий сейчас перед нами, — отвернётся ли Рос­сия в целом от опыта своих праведников или повернется к нему лицом; по­чувствует ли, что оправдание кровавому безумию возможно только через обращение к Вечности, к Богу, или поверит учителям, соблазняющим её  мыслью, что, за отсутствием Бога и Вечности, можно оправдаться и перехо­дом к новым формам социального бытия, к коммунизму.

*   *   *

Среди всех противоречий, которые раздирают сейчас русскую жизнь, духовно, быть может, наиболее существенна противоположность между об­разом вызванной большевиками революции и марксистской теорией, которой они всё ещё пытаются её объяснить и осмыслить.

Революция, как бы её ни оценивать, во всяком случае, явление всемир­ное, а философические размышления её коммунистических идеологов дышат почти комическим провинциализмом.

Революция развертывается на совершенно бешеном темпе, а мозги со­ветской публицистики всё еще ползают на черепашьих лапах.

По целому ряду сложных причин заболевшая революцией Россия дейст­вительно часто поминала в бреду Маркса; но когда люди, мнящие себя вра­чами, бессильно суетясь у постели больного, выдают бред своего пациента за последнее слово науки, то становится как-то и смешно, и страшно.

Для того, чтобы русскому духу исцелиться от большевизма, ему, прежде всего, необходимо осознать, что в сущности произошло с Россией; понять, увидеть, откуда и о чём был её бред и её бунт.

Задача эта, весьма, конечно, сложная, над которой в ближайшие десяти­летия будет трудиться не одна Россия, а весь образованный мир, взята, как известно, в самой России сейчас «под сомненье». С точки зрения «властей предержащих», ломать себе голову над пустыми вопросами не приходится.Имеется святое писание Карла Маркса, имеется денежный интерпретатор в лице канонизированного покойника Владимира Ленина, — чего же ещё, какого еще научного, философского или, того хуже, религиозного рожна!

Вся русская земля: тысячи солдат, перебывших на всех фронтах и многое уразумевших, вся встревоженная молодежь не только в «вузах», но даже и в «комсомолах», горластая деревенская чайная, визгливые бабьи сходки, тёмные ночные теплушки — эти подвижные академии обществен­ного мнения, перестукивания интеллигенции сквозь стены советских учреж­дений, тюрьмы и церковь, — всё это изо дня в день ведет упорную борьбу против декретированной большевиками смерти на духовном фронте. Ведет её даже и тогда, когда внешне как будто всего только и делает, что повторя­ет азбуку Бухарина.

Ведь не коммунист же, в самом деле, матрос-коммунист, справляющий праздники с энциклопедическим словарем вместо Евангелия», и не марксист же тот мужик, который утверждает, что у большевиков тоже «свой святой есть, Карла-Максой прозывается». Совсем не марксисты также и крестьян­ские парни, поступающие в комсомол, чтобы пробраться на рабфаки, и рас­сказывающие дома, что жить и можно было бы, если бы только жидов и митингов поменьше; а равно и большинство низовых советских администрато­ров, из которых многие искренне помешаны на имени Карла Маркса, не знает, хотя бы уже по одному тому, что он совсем не понятен вне Гегеля, манчестерства и тысячи других весьма сложных вещей.

Каждому, пережившему большевиков в России и имеющему глаза и уши, должно быть совершенно ясно, что не только сознательно антикомму­нистическая, но и приспособившаяся Россия представляет собою сплошной протест против «смертного» декрета Р.К.П. Поскольку же ему иной раз и подчиняются, это делается не во славу смертной скуки бухаринской азбуки, а во славу всюду пробуждающейся жизни. Быть может, это подчинение не всегда звучит с нравственной стороны абсолютно чисто, но чтобы оно зву­чало мертво — утверждать могут только глухие.

Доказать или даже просто точно описать наличие в современной Совет­ской России этой борющейся против официозной мертвечины духовной жизни весьма трудно. Но трудно исключительно потому, что, считая её (и вполне, конечно, правильно) силою, разлагающей приказный строй комму­низма, большевики запрещают к обращению и все её экспонаты — описа­ния, исследования, осмысливания.

Но как ни запрещай, кое-что всё же просачивается, и просачивается прежде всего в молодой, только еще слагающейся советской литературе[173].

Литературу эту в эмиграции всё ещё почти не знают, но всё ещё почти огульно отрицают. Мнение Антона Крайнего, высказанное на страницах «Современных записок», что никакой русской литературы в Советской России искать не приходится, является всё ещё весьма и весьма распространённым. Дабы не осложнять спора с отрицателями всякого творческого движе­ния в недрах Советской России, я готов, вопреки своему убеждению, что в каждом явлении на первом месте существенны его положительные, а не отрицательные качества, начать характеристику советской литературы с последних.

Прежде всего, не подлежит ни малейшему сомнению, что в молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую большую, значительную и совершенную вещь. В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к «Скучной истории» Че­хова, к «Детству» Горького, к «Деревне» Бунина или «Петербургу» Белого. Но кроме отсутствия совершенства, в ней есть очень многое, мешающее ей совершенствоваться. Есть скверная внешняя тенденция, есть кичливая наглинка «вот мы, певцы!». Есть непростительность внешнего понимания эпохи, полагающего, что космические вихри революции передаются кине­матографическими закрутками фабулы, а федеративное строение России — непролазною гущею фольклора. Есть лягушечье топорщенье и надуванье, пытающееся во что бы то ни стало отразить вола революции и застревающее в орнаментально сложном, но внутренне убогом репортаже внешних событий. Есть пренебрежительное отношение к духу, выплеснутому вместе с отрицанием утончённой психологии в помойную лохань буржуазных предрассудков.

Всё это губит, к сожалению, не только бесталанных беллетристов, что было бы, в конце концов, не слишком большим горем, но портит подчас и весьма интересные вещи одаренных людей.

Нет спора — недостатков, и очень неприятных, в советской литературе много, и всё же много важнее их те достоинства, при которых она сущест­вует.

Главное достоинство советской литературы в том, что она при всех своих недостатках как-никак — есть.

Простой смысл этого, на первый взгляд, парадоксального утверждения вскрывается очень легко при сопоставлении советской литературы с литера­турой эмигрантской.

В Европе «живет и работает» много более или менее значительных, давно определившихся и давно оцененных мастеров слова. С определеннос­тью каждого из них связана их отъединённость друг от друга: каждый — замкнутая скульптура в нише собственного прошлого. Кроме этих сложив­шихся мастеров, в эмиграции имеется несколько определяющихся молодых талантов; все они также весьма разные и идут каждый своею собственной дорогой.

О существующей наряду с этой литературой макулатуре, ходко эксплу­атирующей сентиментально-реакционные настроения эмиграционной обы­вательщины, говорить, конечно, не приходится.

Как бы высоко ни оценивать отдельных представителей эмигрантской литературы с точки зрения того, что они делают и, главным образом, того, что они уже сделали, нельзя, смотря на вещи открытыми глазами, всё же не видеть главного: что россыпь писателей не делает ещё литературы, что ли­тература жива только там, где писатели не рассыпаны, а собраны; где они, как льдины половодья, стукаясь друг о друга, громоздясь, обгоняя и мешая друг другу, струят своё вдохновенье в широком русле национальной жизни. Никаких законов художественного творчества, конечно, не существует, но есть в нём типичное явление плеядности. Мы знаем плеяду пушкинских лириков, плеяду классиков, плеяду народников-разночинцев, плеяду симво­листов и т.д.

Между этими плеядами всегда было и всегда будет несколько одиноких больших звезд и много звездной пыли, но характерного явления плеядности эти законные исключения всё же не снимают и не обессмысливают.

Появление каждой плеяды всегда соответствует накату новой волны в жизни. С осени 1917 года в жизни России поднялась новая волна, по своей неслыханной высоте, по угрожающему рельефу и оглушительному реву от­личная от всех предыдущих. В связи с этою волной неизбежно должна по­явиться и новая плеяда русских писателей.

Независимо от вопроса, какой величины и какой самоцветности означат­ся в ней звезды в будущем, ясно уже и теперь, что она появится не в эмигра­ции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недо­статках, не только достоинство своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств.

Главное из них — ощущение веса эпохи: ощущение того, что произошло нечто бесконечно большое, неотменимое и бесповоротное; ощущение, что Россия сказала нет всему известному и да неизвестности, что она, всё та же (это всё та же постоянно слышится в советской литературе) со всем своим провинциальным захолустьем, со своим серым мужицким царством, не то, как комета, ринулась в бесконечные просторы, не то, как горбуновская баня, встала на колеса и... попёрла.

Ощущение России-кометы, придает советской литературе характерный для неё звук фантастики; ощущение России-бани на колесах — объясняет её тяготение к анекдоту. На пересечении обеих линий уже строятся и, вероят­но, и дальше будут строиться лучшие вещи новой русской литературы.

Понятие пересечения вообще, вероятно, останется основною катего­рией, в которой будет познаваться и которою будет характеризоваться со­ветская литература. Поскольку в ней вообще есть своя стержневая тема — она вся о тех или иных пересечениях, о сдвигах самых основных планов жизни, о смещении всех понятий и вещей, о размещении вчера ещё совершенно обыкновенных человеческих душ по самым невероятным ликам, рожам и мордам. Для всех этих новых, зыбких, клубящихся обличий не пи­саны никакие законы. В них всё в перепуске, всё вместе: окрылённостъ и косность, детскость и преступность, геройство и зверство, восторг и скука, свет и смрад.

Этот новый человек революции, сразу выпавший из традиционно уста­новленного порядка культуры, быта и морали, не возвращается, однако, по стопам Руссо, Шиллера или даже Льва Толстого в лоно природы. Ни скота, ни зверья, ни детей, вообще никаких элементарных и первичных людей среди зарисованных советскою литературой людей революции в дошедших до нас, по крайней мере, вещах — нет. Зато много фантастов, садистов, меч­тателей, идеалистов, исступленников и всяких других, весьма подозритель­но осложнённых существ. Но не рисуя революции как возврата жизни к каким-то элементарным первоосновам (не считать же за таковые изображе­ния кошмарного быта советской интеллигенции или половую разнузданность армии в гражданскую войну), советская литература, пожалуй, ещё меньше изображает её как сознательное и разумное строительство.

Кого бы ни читать из более или менее значительных писателей, Никити­на, Вс. Иванова, Пильняка, Бабеля, Лидина или Леонова, впечатление (не от вещей, конечно, разнохарактерных и весьма равноценных, а от изображае­мой ими жизни) остается одно и то же. Ни разумного строительства, ни при­родного естества все эти авторы в революции, очевидно, не видят, во всяком случае, не изображают. Большевицкая Россия рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом, чем-то на первый взгляд непонятным и бессмысленным. Но в том-то и значение советской литературы, связанное не с её талантливостью, а с её тематической обреченностью, что она принуждает ко второму взгляду, которому в масштабе событий, в их ритмах и скоростях вскрывается страшный смысл свершающегося: смысл взрыва всех смыслов, смысл выхода русской жизни за пределы самой себя, смысл неосмысливаемости всего происходящего гибелью буржуазного и насаждением коммунистического строя.

Читая советских авторов, слепому нельзя не видеть, что в России борьба идет не между капитализмом и коммунизмом, а между Богом и дьяволом, причем в стане дьявола борется большевицкий коммунизм, а в Божьем стане — вся страдающая Россия.

Было время, когда коммунистическая цензура этот подлинный обличи­тельный смысл советской литературы сама прекрасно чувствовала и пони­мала.

Когда я в качестве редактора первого номера попытавшегося было воз­никнуть в лучах нэповской весны аполитичного, но всё же свободного жур­нала подал собранный материал в «Лито», то он сначала был весь найден не­цензурным. После долгих переговоров с очень внимательно отнёсшимся к делу Мещеряковым мне удалось отстоять всё,  вплоть до Бердяева, за исклю­чением совершенно аполитичного, но протокольно чёткого рассказа Лидина.

На мои возражения, что в рассказе нет не только ни одного противопра­вительственного слова, но даже и антиправительственного стона, что рас­сказ беспристрастен, как фотография, Мещеряков ответил, что это-то и есть самое страшное; и затем, помолчав, прибавил, что если бы ему, коммунисту Мещерякову, пришлось каждый день читать по рассказу Лидина, то он очень скоро кончил бы самоубийством.

Сколько бы я ни тратил слов в защиту советского искусства перед неми­лостивым судом квалифицированной эмиграции, ни до чего более сущест­венного, чем признание цензора Мещерякова, мне не договориться.

Пропуская Бердяева и запрещая Лидина, Мещеряков, со своей точки зрения, был, конечно, глубоко прав: бердяевскую правду надо доказывать и можно оспаривать. Лидийский же ужас — бесспорен и в своей бесспорнос­ти непобедим.

Каждым своим мало-мальски талантливым, художественно правдивым, каждым своим искренне пережитым и точно сказанным словом советская литература неустанно твердит о том, что между Россией и большевицким коммунизмом идет смертный бой. Что все коммунистические смыслы жизни превращаются русскою жизнью в бессмыслицы. Что все её бессмыс­лицы тяжелы непереносимою правдой страдания, а все её смыслы легкокры­лы и легкомысленны. Что все коммунистические программы сошли в Рос­сии с ума и что их безумие так же значительно, как бездарен их разум.

Я очень хорошо знаю и отнюдь не забываю, что среди советской беллет­ристики очень много вещей грубо тенденциозных, отделанных под орех коммунизма. Но ведь не об них речь; я говорю о советской литературе, а не о пролеткультной агитмакулатуре. Встречается, конечно, внешняя тенден­циозность н в некоторых талантливых, по существу подлинно художествен­ных вещах.

В целом это их портит, лишает законченности и совершенства. Но не будем слишком строги. Коммунизм в России сейчас гораздо больше чем политика.  Не встречаться с ним, игнорировать его — вещь почти невозмож­ная. И то, что звучит тенденциозностью в советской беллетристике, есть за­частую лишь бой, который искусство в своих собственных стенах ведет про­тив коммунизма.

Но светская литература взрывает фабрики марксистского миросозерца­ния, мосты и пути казенного коммунистического строительства не только на тех тематически сюжетных путях, о которых до сих пор шла речь, но и на многих других, менее очевидных, но не менее действительных.

Характерные черты  официозной,  марксистско-коммунистической  мысли — это прямолинейность, одноколейность, плоскодонность, планомерность, рационалистическая псевдонаучность и тем самым, в перспективе философ­ской современности, возвращающейся сейчас через Ницше к Николаю Кузанскому, Лейбницу и Гегелю, глухая провинциальная реакционность, кото­рой в художественном плане должна бы соответствовать эстетически старо­модная, простуженная, идейно покашливающая пролеткультщина.

В советской литературе она, конечно, встречается, но существенной роли не играет. Вопреки реакционному миросозерцанию коммунизма, со­ветская литература явно ищет (с каким успехом, это вопрос иной) каких-то новых путей. Для неё характерно почти полное забвение линии Тургенева и Толстого в память о Гоголе и Достоевском, воспринимаемых через Ремизо­ва и Белого.

В ней почти совершенно не осталось идущего от Пушкина и Аксакова и через Туренева, Толстого, Гончарова, доходящего до Чехова, Бунина, Сергеева-Ценского и Зайцева чувства природы. Вместо божьей природы: вечно­го неба, ласкового солнца, тенистых дубрав, прозрачных рек, цветущих лугов, ветров, то налетающих грозами, то приплывающих ароматами, какой-то условный пейзаж, какая-то «земля дыбом»: черные провалы, воспалённые закатные глыбы, оползни и кручи, вихри и взмывы, звездная сыпь, «кресты окаменелых  переулков» и «мушиный помёт изб».

Живут  среди этого пейзажа какие-то хоть и люди, да не совсем люди; причем дело не только в том, о чём речь шла уже выше, не в изображении людей перекошенных, сплющенных и взорванных революцией, но в самой художественной манере видеть человеческие лица одновременно и по Гого­лю, как жуткие рожи, и по Достоевскому, как идейные сгустки. Характерно при этом, что у самого, быть может, талантливого и чуткого к современнос­ти автора Советской России, у Л. Леонова, в общество людей, у которых не лица, а «какие-то разводы»  (А.Белый),  примешаны черти; причем не сказоч­ные, не исторические и не потусторонние, а совсем реальные, совсем обыкновенные: черти как черти, люди как люди, черти ли, люди ли — кто их поймёт,

Если к данной мною тематической (творческое безумие революции) и историко - литературной (мимо Тургенева и Толстого через Ремизова и Белого обратно к Гоголю и Достоевскому) характеристикам прибавить ещё и формально-эстетическую, то, думается, станет ясно, что советская литерату­ра и коммунистическая идеология — два совершенно разнокачественных и во многом исключающих друг друга духовных явления.

Характерный метод сдвигов (ведение повествования одновременно через несколько пересекающих друг друга планов), обнаруживающий, хотя бы в «Ледоходе» Пильняка, какое-то своею сознательностью уже подозри­тельное тяготение к романтической хаотичности и иронии; требование За­мятина, чтобы «жизнь проектировалась в искусстве не на плоские координа­ты Эвклидова мира, а мчащиеся кривые поверхности»; лирическое растле­ние почти всей современной прозы сложными ритмическими взмывами и падениями (очень распространенное и очень опасное влияние неподражае­мого Андрея Белого); синтаксическая вывихнутость фразы; характерное пристрастие к непредставляемым, разваливающимся образам («лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма»); страшная перегру­женность всего повествования орнаментальностью; перемежающаяся лихо­радка формальных влияний; постоянные броски от кинематографа и кинема­тографического западноевропейского романа (Эренбург, Шкловский) к сказу, этнографии, областничеству (Серапионы); спертый дух вокруг комму­нистических идей (не только у переродившихся Серафимовичей, Слезкиных и Соболей, но и у вновь народившейся Сейфуллиной) и свежий воздух во­круг достоевщины и чертовщины у Леонова; бесспорный, всеми признан­ный провал пролеткультщины и очевидная непонятность лучших вещей со­ветской литературы нашим рабочим и крестьянам, — всё это явно свиде­тельствует, что советская литература отнюдь не вырабатывается в идеологи­ческих лабораториях коммунизма, а, вопреки ему и в обличение его, органи­чески вырастает из того положительного опыта развала, распада, страдания и безумия, в котором крутится сейчас Россия.

Нет никаких сомнений, советская литература (поскольку она действи­тельно литература, а не макулатура) и советский строй (поскольку он не жизнь в Советской России, а проводимый мир идей), как бы они временно ни уживались в одной берлоге, по существу непримиримые враги.

Ничто не способно подтвердить это положение в такой степени, как чте­ние критических статей в советских журналах. Причём подтверждают его, по-моему, в первую очередь не те литературные критики, которые наотмашь отрицают всё мало-мальски талантливое в современной литературе как антимарксистское и антикоммунистическое, а как раз те, которые как можно большее количество явлений стараются хоть как-нибудь духовно устроить под знаком серпа и молота.

Если «напостовцы» не принимают ничего, то это о неприемлемости путей советского искусства для коммунистической идеологии ещё ничего не говорит, так как «напостовцы», очевидно, не идеологи и критики, а чекисты от литературы, преследующие к тому же в первую очередь не государствен­ные, а свои личные цели.

Если А.Лежнев предлагает строго разделять Пролеткульт и пролетар­скую культуру и утверждает, что Пролеткульт не дал ничего, потому что он продукт интеллигентской идеологии, пролетариат же — на том основании, что сам не достиг нужного для этого культурного уровня, то это говорит уже много больше; причем не потому, конечно, что А.Лежнев отрицает из­делия Пролеткульта, а потому, что он противопоставляет им не подлинное достижение современной советской литературы, а будущее творчество имеющего до него развиться пролетариата.

Но всё же не «напостовцы» и не уж очень по-марксистски тугоухий А.Лежнев глубже всего вскрывают несовместимость марксистски коммунистической идеологии с основною линией слагающейся сейчас в Советской России литературы, которую я пытался охарактеризовать, а гораздо более тонкий и чуткий А.Воронский.

В этом смысле бесконечно показательна его статья об одном из наиболее талантливых писателей Советской России — о Леониде Леонов  (Красная новь, 1924 г., кн. 3).

Воронский прекрасно чувствует и талантливость Леонова, и то, что он кровно связан с революцией. Он интуитивно понимает, что если не принимать в каком-то смысле за своих таких писателей, как Леонов, то придется остаться ни с чем.

Несмотря на то, что он считает едва ли возможным назвать Леонова хотя бы только попутчиком революции, он все же относится к нему весьма положительно. Но это в целом положительное отношение распадается, если  к нему присмотреться ближе, на ряд весьма отрицательных отношений ко всему, что ценно и значительно в художнике Леонове. Не подлежит ни малейшему сомнению, что если бы душу и талант Леонова отдать в починку А.Воронскому, то он окончательно загубил бы его.

Воронский вполне правильно подчеркивает, что «большинство произве­дений Леонова связано с революцией», но он недоволен тем, что революция «отразилась в них только одною своею стороной, болью великого исторического пролома», тем, что Леонов с холодком пишет о том счастье, которое «грядущее сулит новым поколениям», с холодком о том, как «Россия теперь  в гору пойдет».

Разрешая помнить о «безвинных» смертях, Воронский все же сетует на Леонова за то, что у него на этот счет уж очень крепка память, что «переходит ту грань, которую переходить опасно». Подозрительно для А. Воронского и то, что Леонов влагает в уста своих героев весьма странные изречения, вроде того, что «кровь дороже всяких правд стоит», или того, что в  России «произошла экспроприация всех целей». Недоволен тем, что Леонов «пользуется фантастикой совершенно не в меру», у читателя впечатление, «что тут не художественный прием, а подлинная заумь». Все это было приемлемым, наставляет критик писателя, во времена Пушкина и Достоевского, но в дни коммунизма выглядит «как старомодный салоп», звучит не просто архаично, но иногда и «прямо реакционно».

В чем же корень этого расхождения между таким, революционным воз­духом вспоенным, художником, как Леонов, и его марксистом-критиком?

Ответ не так труден и, в сущности, почти уже дан. Творчество Леонова всё целиком — от большого смысла революции, от взрыва всех смыслов; критика же Воронского — от маленьких смыслов, от стремления удушить трагический смысл революции в глухом тупике коммунистическою осмысливания. Леонов весь от реального творческого безумия революции, а Воронский от её фиктивного разума. Леонов пишет о том страшном, что в революции случилось с Россией, а Воронский хочет, чтобы Леонов писал о том пошлом, что большевики силились и силятся  сделать с Россией. Для Леонова, по словам самого же Воронского, в революции реален «гигантский крест, на котором волею истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны,, Талаганы, Алеши, Кавякины, все те маленькие, безвестные люди, кото­рых захватывает в свои железные зубья шестерня революции», и чёрт, кото­рый вертится в жизни, а для Воронского реальны «радость дерзания», «хмель героизма», «Капитал» Маркса; черти же допустимы только в качест­ве пережившего себя литературного приема.

Ясно, что общий язык между двумя людьми, из которых один называет хмелем то, что другой кровью, по существу, конечно, невозможен. И это от­носится не только к Леонову и Веронскому, но ко всему взаимоотношению художественно существенной советской литературы и коммунистического миросозерцания или еще шире — к взаимоотношению творящей России и Р.К.П., стоящей на пути русского творчества.

Эту элементарную истину прекрасно понимали большевики, когда в 21 году запрещали печатать Лидина, Глобу и др. бытописателей революции. Теперь они печатают не только Лидина, но и «Петушихинский пролом», и «Конец мелкого человека» Леонова. Не думаю, чтобы они делали это отто­го, что поглупели или уже чувствуют себя очень сильными. Если бы такая милость шла от глупости и самоуверенности, они не тратили бы столько сметки и энергии на превращение национально-революционной литературы в литературу Третьего Интернационала. А они на эту фальсификацию тратят как-никак много сил и умения. Печатают всё мало-мальски не противореча­щее им в партийных журналах и издательствах; снабжают художественные произведения особыми «способами употребления» для публики в виде ортодоксальных статей своих коммунистических литераторов.

Объясняется всё это и весьма просто, и очень глубоко. Своего товару нету — торговать надо, значит, надо торговать чужим, выдавая за свой. По отношению к литературе повторяется совершенно то же, что впервые было осуществлено по отношению к с.-р. земельной программе, а впоследствии в широком масштабе под именем «нэпа» ко всей экономической жизни. Такая воровская простота в культурной политике большевизма присутствует, но за ней, как мне кажется, скрывается нечто более сложное, быть может, инстинктивное ощущение своей полной немощи в сфере духовного творчества и в инстинктивном стремлении согреть свою эрфуртскую душу горячею кровью пробивающегося национального творчества.

*  *  *

То, что всегда понимали большевики, то всё ещё энергично оспаривает­ся в рядах квалифицированной эмиграции[174]. Все еще раздаются в ней голоса в защиту парадоксального мнения, будто всё, что делается на территории России, делается во вред России и во славу большевиков и лишь то, что де­лается или даже не делается в эмиграции, делается во славу России и на смерть большевикам. Как это ни странно, но черта, отделяющая Россию от большевицкого коммунизма, многими все еще проводится не через настоя­щее русской жизни, в котором происходит решающая борьба между этими двумя силами, а между настоящим и прошлым. Причем в качестве России утверждается её прошлое, большевики же сливаются вместе с сегодняшним днём в каком-то безраздельно широком и весьма приблизительном понима­нии большевицкой России.

Представляется эта большевицкая Россия весьма просто. Её населяют большевики, преступники, приспособившиеся интеллигенты — подлецы, наглые рабочие и озверевшее крестьянство. В ней, конечно, много страда­ния, но что делать, снявши голову, по волосам не плачут. Погубили старую Россию, не плакать же о большевицкой, хотя бы в ней и происходили  неопи­суемые ужасы. А в конце концов, как знать, чем хуже, тем, может быть, всё же и лучше. Никаких творческих процессов в этой России нет. На её полях, вспаханных дьяволом и засеянных его прислужниками-большевиками, может расти разве только чертополох; и ждать, что на них уродится хлеб, не только легкомысленно, но и преступно. Если говорить о России, не предавая того, что выше России, — Истины, то воистину для русского человека воз­можны только два чувства: крепкая память о прошлой России и святая нена­висть к  большевицкой.

Эти чувства за последнее время утратили свою остроту, а частью и свое влияние, но они всё же ещё весьма сильны, и спор против них всё ещё необ­ходим.

Я не отрицаю не только права помнить о прошлой России, но считаю эту память прямым долгом каждого русского человека. Память — величай­шая духовная сила, в ней основа всякой традиции, всякой культуры, она же и мерило человеческого благородства. Недаром даже все революционные эпохи всегда старались оправдаться перед судом памяти. Для Реформации характерно обращение к перво-христианству, для французской революции — к природе, для русской — к французской.

Нет, против памяти я ничего не имею, но я спрашиваю: правда ли, что памятью, вечною памятью, определяется отношение эмиграции к отошед­шей  РОССИИ:?

Сущность памяти — в спасении образов жизни от власти времени. Не сбереженное памятью прошлое проходит во времени, сбережённое — обре­тает вечную жизнь. Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует. Для неё неважно, умирает ли нечто во времени или нет, потому что в ней все восстает из мёртвых. Возвышаясь над временным, она, естественно, возвышается и над всеми измерениями его, над прошлым, настоящим и будущим и в ней легко совмещаются явления, которые во време­ни боролись друг с другом.

Память -- это тишина, соединение всех противоречий, мир.

Если такова сущность памяти, то описанные мною эмигрантские настро­ения, очевидно, не сводимы к ней: ни мир, ни тишина в них не присутствуют.

Память не спорит со временем, а ведь пафос эмиграции в споре с ним. Не менее гётевского Фауста хотела бы она, чтобы «мгновение останови­лось». Нет, не вознесения прошлого в вечность жаждет она, а его вечности во времени, т.е. недопущения его до вечности. Помнить о прошлом эмигра­ции никто не в силах ни воспретить, ни помешать, но помнить его она как раз и не хочет; она хочет в нём жить.

Этот пафос страстных, пристрастных и корыстных воспоминаний суще­ственно отличен от пафоса вечной памяти, и это, быть может, ни в чём не сказывается с такою ясностью, как в той энергии, с которой эмиграция отри­цает настоящее и заподазривает будущее России.

Эмигрантские воспоминания живут раздорами между прошлым и буду­щим, память же — тождеством прошлого и будущего.

...Ты, память, муз родившая, свята —

Бессмертия залог, венец сознанья,

Нетленного  в истлевшем красота,

Тебя зову, но не воспоминанья!

Вячеслав Иванов

Эмиграция поступает как раз наоборот: она отталкивает память и зовет воспоминания.

Так обстоит дело с эмигрантской памятью по отошедшей России. Как же обстоит оно с их ненавистью к большевицкой?

Как я не оспариваю права помнить, так не оспариваю и права ненави­деть; согласен даже и на большее, на принципиальное признание не только права, но и долга ненависти. И спор мой против того, что я называю «внут­ренней эмиграцией», не о принципах, а о гораздо более тонком вопросе, о психологии их применения и искажения.

Долг ненависти — вещь очень страшная и допустимая только там, где немыслимы сомнения в качестве её истоков и кривотолки в отношении её предмета. В обоих направлениях дело с эмигрантской ненавистью обстоит, на мой слух, весьма неблагополучно. Что касается её истоков, то я уже пы­тался показать, что она коренится не в нетленной памяти о России, а в слиш­ком человеческих растлевающих душу воспоминаниях о безвозвратно про­шедших, милых сердцу годах, что она по своей природе душевна, а не ду­ховна, очень понятна, очень близка каждому из нас, но как раз потому и по­дозрительна в своей правоте. Правда вещь трудная, далекая, и первым по­павшимся в сердце естественным чувством она редко бывает.

Но важнее вопроса о качестве эмигрантской ненависти вопрос об её предмете. В этом отношении она не понимает самого основного и детониру­ет недопустимо.

Совершенно забывая, что в эмиграции находятся виновники большевиз­ма (все те, которые проиграли Россию большевикам), в России же (за ис­ключением, конечно, правительства) только его жертвы, они почему-то со­всем не чувствуют своей связи (связи во грехе) с большевиками и не отлича­ют большевиков от той России, которую большевики мучают на покинутой эмигрантами территории.

Этой России, засеянной не чертополохом, а страданием и по мере сил (конечно, не без компромиссов) отбивающейся от большевиков, эмиграция не видит и не чувствует. Вместе с большевиками, и, может быть, даже силь­нее их, ненавидит она всю оставшуюся в России Россию: театр, искусство, литературу. Глубочайшая ложность такого отношения к России, которую я уже неоднократно доказывал и которую в этой статье пытался иллюстриро­вать на примере литературы, вскрывается ещё и тем, что оно до конца со­впадает с большевицким.

Как ни страшно это сказать, но сказать всё-таки надо, что причина этого скорбного совпадения в том, что эмигранты и большевики одинаково отри­цают настоящую (как в смысле настоящей-подлинной, так и в смысле насто­ящей-сегодняшней) Россию; первые во имя своих воспоминании о прошлом, вторые во имя своих выдумок о будущем. России же настоящей одинаково нет как без прошлого, так и без будущего, ибо настоящая Россия мыслима только как единство своего прошлого и своего будущего.

Утверждая это единство, т.е утверждая вечную Россию в её нынешнем облике, я отнюдь не проповедую конечно, никакой смычки с большевика­ми, но утверждаю лишь то, что творчески-существенная борьба ведется не между большевиками и эмигрантами, но между Россией и всеми её отрица­телями как в стане эмигрантов, так и в стане большевиков.