III.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как живой стоит передо мною почивший Старец. Вижу его несколько сутуловатую, высокую, худощавую фигуру, с головой, волнующей при каждом порывистом движении уже поредевшие серебряные пряди длинных, седых волос, обрамляющих высокое, белое, как будто из слоновой кости выточенное, чело, из-под которого любовно и кротко, но вместе и проницательно глядят лучистые добрые глаза. Вижу его красивые, тонкие пальцы с благородно очерченными ногтями, с таким искусством владевшие артистическою кистью и вместе с таким благоговением и верою слагавшиеся в именословное перстосложение, когда кто подходил под его иерейское благословение, слышу его глубокий и несколько глуховатый басок, так приветно встречавший всякого, кто переступал порог его заваленной в совершенном беспорядке всякой неразберихой кельи, где чего-чего только не было: эскизы карандашом, этюды красками, палитры, кисти, краски, книги, иллюстрации, бутылки с фотографическими ядами, судки с остатками братской пищи, самоварчик не желтой уже, а зеленой от времени и недостатка ухода меди... Там, на мольберте, — начатая и еще неоконченная икона; рядом, на другом — этюд головки; а на стуле, на ящике с красками — кусок белого хлеба и яичная скорлупа от яичка, которое скушал о. Даниил немножко в отступление от строгого скитского устава — чего-чего только не валялось и не уживалось вместе в самом хаотическом беспорядке в «вертепе и пропасти земной» этого странника и пришельца, этого гражданина Небесного Иерусалима — града невидимого...

— А, вот это кто! — гудит басок в ответ на молитву входящего — «Боже наш, помилуй нас», с которою входят посетители монашеской кельи.

— Так это вот кто! О мой добрый, хороший мой!

И когда Старец бывал в особенном духе, то это восхищение переделывалось им и как будто обращалось не к мужчине, а к женщине; и басок гудел еще нежнее, еще приветливее:

— О добрая моя, хорошая моя! Не забыла еще старого Даниила?

И, несмотря на доброту и благоуветливую мягкость характера Старца, во всей его фигуре, в резких очертаниях его характерного лица было что-то сильное, львиное, но льва кроткого, того льва, который в «невидимом граде» ляжет рядом с ягненком, «Герасимова льва», иже при Иордане-реце возил на себе воду для братии Преподобного.

— Наш добрый дяденька! — звали его Шамординские монашки от стара до мала, производя родство это от своей первоначальницы — игумении, матушки Софии, сестры Старца: она — матушка им, а он — брат ее и, стало быть, им — дяденька. Так и оставался им, семистам сестрам, отец Даниил «дяденькой» до самой своей смерти.

— Ну разве не лев — наш о. Даниил! — воскликнул раз один юноша — академик старшего курса Киевской Духовной академии, прослушав в моем нумере Оптинской гостиницы одну из многочисленных бесед — проповедей, которые, в духе чисто апостольском, любил перед всякой аудиторией развивать этот позднейший из чистейших преемников благодати апостольского учительства и служения. «Добрый дяденька» и «кроткий лев» — это был весь о. Даниил, монах и художник, интеллигент и искатель «невидимого града», теперь уже его обретший в том Царстве, где несть болезнь, ни печаль, но жизнь бесконечная.

Я сказал, что батюшка о. Даниил любил проповедовать перед всякой аудиторией, где бы она для него не собиралась, кто бы только не пожелал его слушать. И он постоянно был на проповеди Божьей славы, Божьего Слова, настаивал на истине и во время и не во время, пел Богу своему, дондеже бысть. При покойном великом старце, о. Амвросии Оптинском, по болезненности своей редко выходившем из кельи, на о. Данииле лежала, с благословения Старца, обязанность приводить к вере и истине тех из смущенных духом интеллигентов, которых тянула в Оптину к старцам еще не уснувшая навеки совесть, стенящая и плачущая об утрате Бога. Обремененный недугом, сотнями посетителей всякого звания и духовного устроения, духовным окормлением многих монастырей и своей обители Оптинской, великий Старец не всегда мог уделять достаточно времени, чтобы разбирать сложную махинацию сомнений и мудрствований интеллигентной души, и такую душу он часто доверял переработке пламенно-красноречивого и верующего о. Даниила. В летнее время, когда и до сих пор еще бывает в Оптиной большой наплыв паломников к Оптинским старцам, а во дни старца Амвросия и того больше, о. Даниил почти не живал в своей скитской келье; его разбирали, как говорится, нарасхват: то на гостиницу, а то и просто в отъезд из монастыря к окрестным помещикам, в числе которых были люди высокого положения в свете, богатые или знатные, собиравшие под свой гостеприимный кров на летний отдых едва ли не со всех концов России представителей и представительниц расшатанной в своих устоях русской мысли. И там, где, казалось, уже совсем замирало религиозное чувство, искаженное современными лжеучениями или равнодушием к вере, гремело и там апостольское слово о. Даниила. И к слову этому прислушивались, и слово это чтили...

— Было это лет сорок тому назад, — так однажды сказывал мне о. Даниил. — Я был молодым художником и жил в Петербурге. Направление шестидесятых годов в области духа вам известно. На ту пору сила этого направления была настолько значительна, что из слоев образованных она стала проникать и в простой народ. Хотя по званию своему потомственного дворянина и по свободной профессии художника я должен был быть представителем этого духа, но, благодаря моей настроенности, уже вам известной, веяние его не коснулось моего сердца.

Немножко одиноко было мне с такою настроенностью в. петербургском обществе, но так как я был человек общительного характера и нетерпимостью своих суждений в то время еще не отличался, то меня зачастую приглашали на вечеринки к добрым знакомым. Я не всегда отказывался от этих приглашений и иногда на вечеринках этих засиживался и до поздних петухов по большей части за религиозными спорами; эта область всегда была моей стихией.

Случилось мне раз каким-то образом засидеться в одном знакомом доме у Таврического сада. Было что-то около двух часов ночи. Вышел я из гостей и попал в прескверное положение: за вечер прошел мокрый снег, облившийся затем дождем, — и вся эта петербургская каша схватилась легким морозцем с добрым сквознячком, на перекрестках доходившим до степени шторма. На улице ни одной души: ни пешей, ни конной и ни одного извощика. При таких-то скверных обстоятельствах мне от Таврического сада предстояло добираться до 12-й линии Васильевского острова, где находилась моя квартира, что представляло собою добрых 7-8 верст пути, по образу пешего хождения. Памятной осталась мне эта ночь!...

Но вдруг, среди необозримого пустыря совершенно безлюдной улицы, в зловещем вое ветра я, к великой своей радости, услыхал звон копыт об обледеневшую мостовую и стук колес приближающегося экипажа. Вскоре показалась и извощичья пролетка, запряженная добрым рысаком. Хозяин запряжки сидел под поднятым верхом пролетки и, видимо, направлялся на отдых. Я его окликнул; он взглянул из-под верха и махнул рукой, что означало нежелание его рядиться со мною, и хотел уже было продолжать свой путь далее... Я бросился к нему с воплем:

— Ради Бога, свези меня домой. Что хочешь возьми, только довези меня до дому!

— А где дом-то ваш?

Я сказал.

— Эва, к рожну какому! Нет, барин, не по пути: ко двору пора!

Несмотря на кажущуюся решительность отказа, я уловил в голосе извощика нотку соболезнования и пристал к нему, что называется, с ножом к горлу. Смягчилось извощичье сердце, и я, облегченно вздохнув, через минуту уже катил по направлению к своей 12-й линии.

Путь был неближний, а петербургские извощики — народ разговорчивый. Прокатив меня один небольшой перегон доброй рысью, мой извощик посдержал свою лошадь и пустил ее легким труском, а сам, обернувшись ко мне в пол-оборота, повел со мною такую беседу:

— Дивные дела творятся на свете, господин! Слышь, сказывают, что господа Бога отменили: ни души, мол, нет, ни Бога, и всему делу, по-ихнему, выходит голова — обезьяна. Диковинное дело. Жили-жили люди, всё в Бога верили, а вон оно что напоследок вышло!... вот, не хуже тебя барина возил, видать, что из ученых, из «образованных»: уж он мне толковал-толковал об этом об самом; и теперь я будто и сам вижу, что дураки мы все были: ведь и впрямь, Бога-то нет.

— Откуда же ты это взял?

— Да вот от него, от барина-то этого самого!

— Ну, да ведь то — барин: ему и книги в руки. Ты-то сам как об этом думаешь?

— Чего ж тут думать? Кто Бога видел? Я вот не видал, ты не видал, кого ни поспросишь — никто не видал. А не видали, значит, чего не видали, того, стало быть, и нет.

— Эк ты какой! А Америку ты видел?.. Нет! стало быть, и Америки нет?

— Я-то хоть не видал, зато другие видели.

— Ну, другие видели, а ты им поверил?

— Как же не верить, когда видели. Да вон о ней и в книгах пишут: ну, значит, и есть она, эта самая Америка.

— Ну вот, друг милый, так-то люди и Бога видели и тоже о Нем в книгах писали и пишут. Стало быть, и по-твоему должно выходить, что Бог есть.

— Какие ж это люди Бога видели?

— А Божьи угодники! Они и Господа Иисуса Христа видели, и Богородицу, и других святых Божьих. А что видели, о том и говорили и писали.

— Ну уж этому, барин, трудно что-то верится! Америку там твою, раз она на земле, нетрудно видеть: поехал туда на чугунке, что ли, или там на пароходе — вот и увидал. А Бог-то, разве к Нему доедешь, чтобы на Него поглядеть?

— Зачем же к Нему ехать, когда Он везде?

— Везде?.. Отчего же ни ты, ни я, ни иные прочие, кого я ни спрашивал, Его не видели?

— Оттого, что не теми глазами смотрели.

Этот ответ мой так озадачил возницу, что он даже попридержал лошадь и оборотился ко мне почти уже всем корпусом...

— Глазами не теми? — недоверчиво и с полунасмешкой переспросил он меня. — Ну, барин, ты уж это, видно, тово! Какими ж еще глазами смотреть-то?

— А ты, брат, не дивись тому: у человека есть и другие глаза, кроме тех, которыми ты вот теперь на меня смотришь. Эти глаза — плотские, а то есть глаза духовные: ими-то только и можно видеть и Бога и Святых Его.

Извощик повернулся ко мне спиной и, махнув кнутом, дал ходу своей лошади. Но, должно быть, слово мое, как ни показалось оно ему диким и безумным, а все-таки работало в его сердце. Проехал он одну улицу и опять стал придерживать лошадь, а там вновь заговорил со мною, но уж без насмешки в голосе:

— Задал же ты мне задачу, барин!... Глаза какие-то другие в человеке нашел, каких ни у кого нет. Какие такие глаза? Неужто ж человек, по-твоему выходит, четырехглазый?

— А ты думал — двуглазый? Конечно, четырехглазый. Да мало того: не только четырехглазый, но и четырехухий.

— Ну, это ты, барин, похоже, с ума, что ль, свихнулся — зачитался, видно; это с вашим братом, говорят, бывает.

— Твое дело: хочешь меня слушать — слушай; а не хочешь — я к тебе не навязываюсь.

Очевидно, мои слова задели за живое моего совопросника: он опять повернулся ко мне почти всем корпусом и, пристально взглянув на меня, — насколько позволял ему видеть меня свет уличных фонарей, — заговорил со мною с явным на сей раз любопытством:

— Ну и чудной же ты, погляжу я на тебя, барин! Таких я, признаться, еще и не видывал. Сказывай: как это, по-твоему, люди с двумя глазами и с двумя ушами да бывают четырехглазые и четырехухие. Сказывай, а мы послушаем!

— А вот как!... Ты теперь, как меня свезешь в 12-ю линию, куда поедешь?

— Домой!

— А дом твой где?

— Да на извощичьем дворе. Где ж извощичьему дому-то и быть в Питере?

— А еще у тебя дом есть?

— Известно есть: на родине в Калуцкой губернии, при всем хозяйстве — мы тоже не какие-нибудь бездомные.

— И жена у тебя есть, и дети на родине-то?

— Как не быть? Сказал тебе: живем при всем хозяйстве.

— Ну, теперь послушай же меня, да послушай внимательно, что я тебе говорить буду!... Вот свезешь ты меня в 12-ю линию, пойдешь к себе на извощичий двор, отпряжешь лошадь, задашь ей корму, сам чем-нибудь поужинаешь и завалишься спать. А кругом тебя — всё извощики, и все спят, храпят, и воздух небось тяжкий, и темно, и грязно... Так это?

— Так.

— Слушай теперь дальше! Лег ты спать. Ни о чем ты теперь не думаешь, разве только о том, сколько ты денег за день наездил, да есть ли тебе барыш, да сыта ли будет лошадь. А то и вовсе ты ни о чем не подумаешь, только бы заснуть поскорее да получше выспаться... Ну вот, заснул ты, и — диво! — лег ты спать на извощичьем дворе и вдруг видишь, что ты у себя на родине, в деревне. Видишь ты свою бабу, ребятишек, там, своих видишь. Мало того: заводишь с бабой своей разговор о том, о сем, что, значит, до вашей деревенской жизни касается. И баба твоя тоже с тобою говорит; и ты все, что она тебе сказывает, слышишь... Там, глядишь, корова твоя с поля вернулась, замычала — и ее ты видишь и слышишь. Мальчонка твой маленький, глядишь, бегал, бегал да споткнулся, упал и ушибся — заплакал: и ты все это видишь и слышишь. Бывало с тобой так-то?

— Чудной ты, право: ну как же не бывать? Бывало.

— Ну, а если бывало, то должен ты теперь знать, как так бывают люди и о четырех глазах, и о четырех ушах.

— Как так! Мне это что-то невдомек.

— Да очень просто: ведь сам же говоришь, что видал и слыхал свою бабу, пока сам был на извощичьем дворе в Питере, а баба твоя далеко в деревне. Говори: видел ведь и слышал?

— Видать видел и слышать слышал. Да ведь то во сне!

— А ты не виляй, что сон. То-то и чуднее еще, что сон: во сне-то у тебя небось глаза закрыты; закрыты они у тебя или нет?

— Известно, закрыты.

— Какими ж ты тогда глазами видишь?

— Как какими?

— Ну да — какими?

— Известно, своими!

— Да ведь они у тебя закрыты?

— Известно, закрыты.

— А видишь?

— Вижу.

— И слышать слышишь?

— И слышать слышу.

— Ну, понял ты теперь, что у человека есть и другие глаза, и другие уши, которыми он так же может и видеть и слышать, но только не всегда, а когда его тело и душа находятся в особом состоянии? В такое состояние простые, обыкновенные люди приходят только во сне, и только во сне и может их душа смотреть своими, а не телесными глазами. Отчего так — только во сне? Да оттого, что мы, люди плотские, только и думаем, только и живем, что плотскою жизнью, плоть свою развиваем и холим, а о душе нисколько не думаем, способности ее не развиваем и даже не знаем, какие есть у нее и способности-то.

— Чудеса! А ведь правда. Диковинный ты человек, барин! Экое слово загнул! и ведь правда истинная... Так, по-твоему, значит, и Бога так-то можно видеть, и угодников святых? О душе только, значит, надо больше заботиться, чем о теле, глаза душе открывать. Только как же это сделать?

— Да так, как это сами Божьи угодники делали. Ты вот простой человек, и вся думка твоя только о простом: о хозяйстве, о бабе, о прибытке да о хлебе насущном. О чем твои думки, о том и видения теми-то твоими глазами, которые видят только тогда, когда другие твои глаза спят. А вот у угодников Божиих, которые ни о чем мирском и телесном не пекутся, а всю жизнь свою посвящают Богу, у тех эти вторые; духовные глаза благодатью Божиею открываются так, что они и мір духовный видят наяву так, как мы наши сонные видения. И Бога Христа Спасителя они так-то могут видеть и видали, и Богородицу, и других себе подобных Божиих угодников видеть сподоблялись, да не в призраках или мечтаниях, а истинно, въяве. Вот, друг ты мой, эти-то святые, которые не чета ни нам с тобою, ни тому барину, что тебя ученым своим глупостям учил, эти-то вот святые, имея открытые Богом свои очи, все это нам для укрепления веры и передали. Они передали, а мы, зная, что в устах их не было лжи, а только одна святая правда, им всем сердцем и поверили. И знаем мы, и веруем твердо, что если и сами поведем подобную праведную и богоугодную жизнь, то и мы тех же небесных видений можем удостоиться, если только то будет угодно Богу... И вот, друг мой милый, многие из нас Америки не видали, а было время, что и вовсе об ней не знали, а поверили на слово, что она есть, первому, кто в ней побывал, а по нем и другим, там побывавшим; а ведь те люди, бывает, и жизни-то были неправедной и лживой. А ведь поверили ж? Как же нам не верить тем, кто и жизнью своею, и смертью удостоверил свою святость?.. Понял ли ты, друг, теперь мои речи?

— Ну, барин! Теперь, кажись, ты на всю жизнь задачу задал. И понял я и не понял, а вижу, что твоя правда... Спасибо тебе, родной, на речах твоих сладких!

Тут уж и 12-я линия была близко, и, подъехав к моей квартире, мы душевно распростились с моим совопросником. Он было и денег с меня не хотел брать; насилу уж я уговорил его взять хоть полтинник. О результате же этой беседы мы только на том свете узнаем.