I.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Один близкий мне по давнишним дружеским отношениям человек, занимающий в настоящее время видную должность по судебному ведомству, служил когда-то в должности товарища прокурора в округе тамбовского окружного суда. Он заведовал в те времена следственным участком, в котором расположена Саровская пустынь. По воспоминаниям о службе, с которой были связаны дни его молодости, он заинтересовался впечатлениями, вынесенными мною из моей поездки в Саров и в Дивеев, и прочитал ее описание, когда-то напечатанное в «Московских Ведомостях» и теперь составившее предмет предшествующего очерка. Лютеранин по официальному вероисповеданию, индиферент по религиозному духу, не без пристрастия к толстовщине и рационализму, он, конечно, вполне скептически отнесся ко всему тому, что я в поездке своей усматривал чудесного...

— А знаешь, брат, — вывел он заключение из прочитанного, — ты, сдается мне, немножко — того!... От впечатлений твоей поездки отдает запахом — как бы сказать тебе не в обиду — некоторой умственной ненормальности. Я, конечно, знаю тебя с малых лет, не смею заподозрить твою искренность, но тем страшнее и безнадежнее мне показалось твое умственное настроение. Говорить в наше время о каких-то чудесах, да еще во всеуслышание, — это, братец ты мой, такие признаки, от которых недалеко и до желтого дома. Твой Серафим, бесспорно, был отменно хороший человек, и может быть, и монахом он был хорошим с вашей узко-православной точки зрения, но ты его памяти плохую услугу оказываешь своим умственным неустройством или, вернее, расстройством. Если ты приписываешь многое в твоей жизни его влиянию, то хорошо же ты выставляешь это влияние, раз оно может вести к таким печальным последствиям... Брось, друг дорогой, скандалить себя на весь образованный мір, к которому ты все-таки принадлежишь, хотя бы только и официально, — по твоему университетскому диплому, — и употреби свои досуги на что-нибудь более полезное!

С этого завелся между нами продолжительный разговор, перешедший в спор, который, как и все споры, особенно наши российские, не привел ни к каким положительным результатам. Первоначальная тема спора отошла на задний план и незаметно для нас обоих стушевалась. Собеседник мой также незаметно перешел в область воспоминаний о своей прежней службе в Темниковском уезде и попутно вспомнил о своих посещениях на перепутьях Саровской обители.

— Правду говорить, — заметил мой приятель, — к о. Серафиму и у меня в душе, где-то там глубоко, сидит какое-то странное для меня чувство: не то чтобы я его почитал как святого и не то чтобы я к нему относился как к простому человеку. Я знаю — человек такая ничтожная пылинка в величии мироздания, что Богу, Которого и имя-то мы не смеем произносить без трепета, изменять ради этой пылинки Свои непреложные законы было бы даже как будто и странно...

— Простите, я перебью вас, вы сказали — непреложные законы?

— Да, сказал.

— Стало быть, признаете как их, так и Законодателя. Почему же вы эти законы называете непреложными? О Боге вы, по-вашему, и говорить не смеете, а волю Его как Законодателя умаляете, поставляя Его ниже данных Им законов.

— В природе я этих изменений не вижу. Некоторые случайные как бы отклонения только могут подтвердить незыблемость самого закона... Но прошу тебя меня не перебивать, а то мы опять заспорим... Итак, чудеса или так называемые чудеса — это и есть невероятное и немыслимое изменение Богом того или тех законов, которые Им установлены от века. Знаю я ведь это, и твердо в этом уверен, а ведь вот поди ж ты, объясни странности человеческой логики: в доме у меня хранится как святыня кусочек мантии о. Серафима, да еще добытый-то как? Путем преступления, совершенного мною, представителем и стражем закона!...

— Любопытно знать, как это случилось!

— Да вот как! У меня, как тебе небезызвестно, со дней еще моей молодости была всегда склонность к рассуждению о тленности нашей жизни. От этой склонности рождалась и любовь к уединению в местах более или менее безлюдных. Любил я днем и иногда даже ночью захаживать на кладбище, в этот таинственный и тихий город мертвых, и там предаваться философии пессимизма... Недаром излюбленный мною философ — Шопенгауэр... Правда, жизнь и иные, менее возвышенные склонности моего характера заставляли меня делать, и даже более часто, чем ты знаешь, скачки от пессимизма к эпикурейству чистейшей воды, но эти житейские сальто-мортале не мешали мне вновь возвращаться к дорогим могилам. Келья монаха казалась мне гробом, но только открытым и исполненным еще большего трагизма, и проездом через Саров я частенько захаживал в келью о. Серафима для размышлений на излюбленную тему.

В те времена вещи, оставшиеся после о. Серафима, не хранили так зорко, как теперь, и свободный к ним доступ никому не возбранялся, тем более мне, лицу из начальства. И вот, братец ты мой, уж и не знаю, как это случилось — воспользовался я тем, что в келье никого, кроме меня, не было, и взял да от мантии о. Серафима и отрезал небольшой кусок и спрятал его себе на память.

— Ловко! А можно спросить, для каких целей вы это деяние совершили?

— Определенной цели, помнится, не было. Пожалуй, сделал я это тогда, как дети иногда говорят, просто так. Тем не менее впоследствии этот кусочек материи мне пригодился в домашнем обиходе — жена к нему постоянно прибегает всякий раз, как заболят детишки...

— И что же?

— Да как тебе сказать? Должно быть, помогает, если не перестает прибегать.

— Плохо это вяжется с вашим рационализмом убежденного лютеранина — ведь вы наши святыни зовете же фетишами, а разрешаете семье заражаться фетишизмом?!

— Фетишами я хоть их и называю, но веры в них умалять в верующих не считаю себя вправе, благо она помогает. Вера — дело великое, конечно, вера разумная. Вон, вера в науку какие чудеса творит! Подыми-ка наших дедов да покажи им чудеса современной техники — пожалуй, и глазам своим не поверят!

— То же совершается и с нашей верой в Бога и в Его святых, только предмет нашей веры беспредельно выше земной науки. Святые, благодаря этой вере, видят и творят чудеса, а мы в нашей несовершенной пока оболочке можем только пользоваться плодами их подвига веры. Признавая одну веру, как вы можете решиться отвергать другую? Это что-то неладно!

— Ну вот, опять заспорили! Моя вера в науку — дело разума: результаты ее очевидны, прогресс — осязателен...

— Я бы не стал с вами спорить, если бы одновременно с верой в науку у вас не было бы веры в Бога, тогда и разговаривать нам было бы с вами не о чем. А то ведь и наша вера не без разума, и результаты ее для нас еще более очевидны. Ваша вера душевная, а вера Божиих угодников духовная. Цели только различны: одни временные и тленные, а другие вечные и бессмертные...

— Ну, понес! Какие там — вечные и бессмертные? Откуда эта нелепость? Все тленно, все смертно! Бессмертен прогресс, бессмертно человеческое совершенствование!...

— Хорошо совершенствование! И этот абсурд вы решаетесь утверждать, вы, криминалист, стонущий от бремени возрастающей человеческой преступности, которую призваны судить? Если по этим плодам судить о дереве — хорошо же это дерево?!

— Я вижу — ты не хочешь выслушать, что я начал тебе рассказывать об о. Серафиме. Неужели тебе не интересно знать, почему я решился совершить похищение из его кельи? Ведь это, братец, не лишено некоторого психологического интереса — ты послушай только!...