ИЛЛЮЗИИ И МЕЧТЫ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИЛЛЮЗИИ И МЕЧТЫ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Бурный XVII век, начавшись Смутой, закончился Смутой не менее тяжелой — Петровским якобинством и духовно-культурным пленением верхов России, их предательством национальных интересов русского народа.

Польско-шведская интервенция, казачье беспутство и разорение церквей закончилось, как известно, восстановлением по воле народа самодержавия, далее пошло отвоевывание своих Западных земель и присоединение Малороссии: была проделана громадная работа по кодификации государственных Законов и появление знаменитого Уложения 1648 г. В этом Уложении уже видно начало наступления государства, начала светского, внешнего и механического, на Церковь. Возникает дело патриарха Никона, оболганного и сосланного, но не сломленного. Появляются первые признаки раскола в народном духовном сознании: государство есть ложь, правда — в обряде. Страшным для народного сознания было не «дело» Никона, а дело царя Алексея, пошедшего за западниками-боярами и предъявившего права свои на святая святых — Церковь. Среди всех многоразличных деталей этого дела народная совесть и чутье не обманулись и выделили главное: государство вне Церкви — есть Антихристово царство.

На этот же век падают бесчисленные восстания, заговоры и войны. Запад входит в Москву окончательно и бесповоротно — кроме давнишней немецкой слободы при Алексее Михайловиче появляется Мещанская слобода, созданная выходцами из Западных краев Белой Руси. Московский книжный базар обильно пополняется трудами астрологов, мистиков и западных богословов. В числе наиболее почитаемых появляется Яков Бёме — виднейший идеолог Масонской Науки, крупнейший каббалист XVII в.

Петр оформил своей волей лишь то, что от него уже давно ждали верхи — боярство и канцелярщина, — он разрывает с Церковью и переносит всю полноту суверенитета на Левиафана Государство. Вследствие этого вся административно-канцелярская власть повисает в воздухе, становится беспочвенной, ибо ее законность, ее полномочия лежат только в Церкви и могут осуществляться только в согласии с Нею. Сам самодержец, становится законным государем только через таинство помазания. Разрыв с Православием автоматически означал, что власть ставит себя в положение незаконной, тиранической, чужеземной. Так чиновник в сознании крестьянина и будет до самого крушения самодержавной России восприниматься как фигура враждебная, иноземная, как «немец».

Наш известный писатель, бывший эмигрант, как-то в беседе с французским журналистом сказал, что судьбу России решил выстрел Мордки Багрова, и, что, будь Столыпин еще несколько лет у власти, Россия была бы спасена. Увы, выстрел был сделан значительно раньше, и притом не раз и не два.

В сумерках бюрократических подземелий, в канцелярском дожде артикулов и регламентов появляется первая, еще неясно лепечущая на каком-то диком языке, смеси всех европейских, отечественная интеллигенция. Разорвав с христианской культурой, со всем ее мироощущением, ее психологией и ее личностными ценностями, бюрократическая верхушка увидела себя в полной пустоте и даже в безъязыкости. Все заново и все срочно. «Современный русский язык»... что же это за притча такая? А до современного? Был несовременный. Речь, видимо, идет о принципиальной смене всего установочного мышления. Новый язык должен был выразить самодостаточность человека, самоценность его ощущений и переживаний, в которых миру небесному и Промыслителю места не было. Горек оказался хлеб этой безблагодатной культуры.

С Петра и до наших дней происходит безудержная экспансия залежалого товара Западной атеистической культуры. Все усилия царской администрации были обращены на ввоз в страну западной литературы, создание переводческой школы, введение в преподавание иностранных языков, издание книг западных авторов на русском языке. Интеллигенция образуется на ниве комментаторства и переводов. И так — до наших дней. В начале XVIII в. читают Пуфендорфа и Гроция, затем французский рационализм, сам заимствованный у античных стоиков, затем пиетизм, Шеллинг и Гегель, а далее брошюры Прудона, идеи Сен-Симона и политэкономия Маркса, как логическое завершение безбытности, беспочвенности и полной нечувствительности к православной культуре своей страны. Эта книжная надуманная, искусственная культура интеллигентной бюрократии, а затем разночинной, с ее богатой обличительной, глубокой по психологическим прозрениям и философским мыслям литературой, вся лежит под знаком бесплодности и тупиковости, безысходности и бездуховности. Душевности много, много чувств и мыслей, но не духовности. Не случайно название духовной литературы закрепилось только за литературой религиозной.

Философский пантеизм стал вероисповедной формулой безбытной интеллигенции. Полное оправдание зла и даже просто нечувствительность к самой проблематике зла и добра и повышенное внимание к чувственным удовольствиям — такая философия вошла в плоть и кровь тогдашних образованных кругов русского общества. Каббалистические формулировки как-то нечувствительно входят в аксиологию русского интеллигента. Это ведь у него, пантеизма, на одном полюсе самый примитивный материализм с его животной чувственностью, а на другом — тонкая прелесть того же материализма, но только душевно-чувственная — мистицизм, пиетизм. Каббалистические озарения посещают европейскую культуру с раннего средневековья и получают свое полное оформление в эпоху Возрождения и Просвещения. Отныне добро и зло пустые понятия, выдуманные самими людьми, а есть только реальность пользы, утилитаризм. На место религиозно-церковного твердого начала ставится морализм. Но что есть мораль вне религии, вне Церкви? Опыт показывает, что мораль вне онтологии вырождается в софизм. Эта истина фундаментальная и бьет не в бровь, а в глаз всем прекраснодушным мечтателям, мечтающим, построить нравственность на атеистических началах.

Захваченная таким каббалистическим учением, как пантеизм, русская администрация на протяжении двух веков видела главную опасность для себя не в социалистах, не в революционерах, — которым, в общем-то, сочувствовала, если не в методе борьбы, то в идеях, — а в православной Церкви. При Петре устами Феофана Прокоповича Церковь была определена как потенциально враждебная государственной власти сила (см. «Правда воли монаршей», «Духовный регламент»); затем, при Бироне, в ней видели уже просто врага и стремились всячески унизить русское духовенство. В конце концов волей монаршей создается замкнутое сословие священников и это сословие оттесняется на самое социальное дно. Нищий, полуголодный сельский батюшка, обремененный семьей, бесправный и запуганный — фигура отнюдь не выдуманная. Общественная деятельность служителям Церкви категорически запрещается со времен Петра. Лишь в 1821 г. появляется первый духовный журнал «Христианское чтение», и то в первые годы — в духе масонской пропаганды «Сионского Вестника». Духовная цензура внимательно следит, чтобы живой голос иерархов и архиереев Церкви не зазвучал бы в полный голос. Но, как говорится, свято место пусто не бывает.

Создавшийся духовный вакуум быстро заполняется «внутренней церковью» и уже к 70-м годам XVIII века масонское движение со своей Наукой охватило практически «весь тогдашний культурный слой, — система масонских лож своими побегами насквозь прорастает его» (о. Г.Флоровский). В то время, как рационалисты Екатерининского времени вместе с самой императрицей, под предлогом борьбы с суевериями, накладывают запрет на литературную деятельность православных людей, масонская литературная деятельность, начав свой забег со времен Елизаветинских, в последующие десятилетия процветает. Отсюда же с 50-х годов XVIII столетия начинается и эпоха русской беллетристики.

В масонских документах ложа именуется еще школою-рассадником; а ложи внутреннего Ордена, наиболее сокровенного, именуются Университетом эзотерических и социальных наук. У масонства своя метафизика и своя аскеза. Эта метафизика — каббалистическая натурфилософия с магией и языческими обрядами, напоминающими кровавые таинства подземных богов — послужила основанием как сентиментализма, через раскрытие масонской формулы — «познай себя», так и романтизма, оккультные начала которого никто не отрицает. Гностико-каббалистическая концепция враждебности духа и тела дала богатые плоды в общественно-политическом движении Европы и России. Не менее богатые плоды она дала и в литературном движении XIX и XX веков. Романтизм — это всегда разорванность и несводимость, это сплошные апории, и среди них главная — герой и толпа, просвещенные и профаны (цадики и невежи хасидизма из этого же ряда). И еще: с одной стороны искусственная и, следовательно, неполноценная культура, которой противостоит стихийная, «органическая», бессознательная, народная. Эта натурфилософская концепция, идущая еще от стоиков и киников, легла в основу романтических построений славянофилов.

Именно в масонстве формируется русский интеллигент. Здесь он впервые изучает всерьез западную философию, осваивает сам философский метод проблематики смысла жизни. Но здесь же он и заходит в капитальный тупик романтизма. Религия заменяется в его сердце на религиозность, которая сама есть не более как чувствительное настроение, мечтательность и томление неопределенностью. В масонстве формируется и высокий престиж интеллекта, и деление человечества на профанов, темную толпу, способную удовлетворяться внешними обрядами Церкви, и на просвещенных, «братьев сияния», которые ведут человечество к свободе и счастью. Этот ход мыслей повторится и в революционном движении, которое все держится на таком мироощущении: руководство провозглашает — «до конца, по намеченному им пути», обязательному для всего народа.

В масонстве много говорится о духовном, о борьбе с грехом, с себялюбием, с дьяволом. Этот психологизм, внимание к своим переживаниям, сердечному трепету, лег в основу беллетристики. Но еще в прошлом веке исследователь масонства заметил точно, что все оно есть утонченный материализм. Это духовная прелесть, обольщение своим «Я», которое нечувствительно заменяет Бога, как в мистических переживаниях, так и в искусственном мире художественной литературы. Символический искус, проповедуемый масонством, становится тем пленом, в котором лукавый дух захватывает человека, и он начинает творить ряды символов и аналогий, заменяя ими реальность подлинного мира. Чувственность, сентиментальный морализм масонства лишь усиливают ощущение подлинности иллюзорного мира. В известной мереэто — автаркия стоиков, но очень комфортная и расслабляющая.

Романтизм вышел из недр масонских доктрин вместе с мистицизмом, который придал ему увлекательность и мечтательность. В недрах сентиментального романтизма рождается «лишний человек» нашей литературы. Напрасно пытаются найти социальные предпосылки этого человека в самой ткани русской жизни. В той жизни люди служили, а «липшие» отсиживались. Но и то правда, что, разорвав с живыми истинами Церкви., человек чувствовал себя лишним везде и всегда. Безверие двигало человека по пути отрицания ценности того, во что он верил, что психологически понятно, и неизбежно он попадал в ложу, где строили храм Соломона на месте разрушенного храма Христа. Мир нарочитости, выдуманности, призрачности и сухого рационализма прикрывался себялюбивым мистицизмом и чувством власти, достигаемым в магии. К началу XIX в. русское общество буквально поглощено изучением мистической литературы Кто из русских литераторов не читал увлеченно классические труды деятелей масонских лож: Сен-Мартена, Бема, Эккартсгаузена, Штиллинга, не говоря о Молиносе, Фенелоне и пр. пиетистах-мистиках. Из этой же литературы, из этого же круга идеи вели свое начало и Шеллинг, и Гегель, и их философия окончательно пленила будущих западников и славянофилов, то есть тех же западников, но только а-ла рюсс. В признании самоценности общины и в обличении самодержавного государства они, как известно, в конце концов, сошлись.

Из масонских же лож пришла и идея о больном обществе, которое нужно лечить. Вылечить его от всех пороков должны были философия и искусство. С одной стороны, с помощью прекрасного, а, с другой, с помощью показа пороков, от которых человек должен содрогнуться, с отвращением отвернуться и сказать: больше так не буду.

На самом деле, дело обстояло прямо обратным образом: изображение пороков в литературе служило к утверждению их в еще большей степени в сознании людей, читателей, и для социальной психологии это абсолютный факт. Обличение порока, показ его без одежд всегда есть соблазн, включающий мощный механизм приражения помыслов, примеривания на себя и совершения греха в своем сердце. Эта художественная литература, признанная по своему социальному долгу заместить религиозную потребность человека и дать ему свои, мирские, безбожные образцы поведения, — в которых Евангельскому учению просто не было места, или, по крайней мере, оно допускалось лишь в качестве литературного украшения, — делала читателей по видимости умней, чувствительней, но духовней и добрее — никогда. Порок множился. Внутренний книжный рынок был открыт для всех антихристианских учений, включая самые радикальные, в том числе социалистические, а Церковь вынуждали, по воле безверной, правительственной администрации, состоящей из тех же учеников Сен-Мартена и Беме, безмолвствовать. (См. Н.П.Гиляров-Платонов «Пережитое»).

Масонско-пиетический период первого двадцатилетия XIX в. дал очень многое для формирования общественного сознания русской интеллигенции. В 1833 г. возникло «Общество любомудров» в Москве. Тем самым было положено начало славянофильству и западничеству более поздних времен. Впрочем, строго говоря, западничество началось с Петра, и со времен Феофана не обнаружило никаких признаков к творческому развитию. Романтизм, имевший оккультные корни, породил лишь одно творческое направление в русской жизни: славянофильство и определил, кроме того, магистральную линию русской литературы. Революционно-разрушительное направление, созданное им, вряд ли можно считать творческим движением.

Любопытно, что «любомудры» увлекаются Спинозой и европейскими мистиками-каббалистами. Кошелев вспоминал: «Мы высоко ценили Спинозу и его творения считали много выше Евангелия и других священных писаний». Очень высоко почитались Кант, Шеллинг, Фихте, Бэкон и проч. В центре внимания новых философов московского кружка, — художник. Он — Демиург, творец жизни, он — преобразователь всей человеческой жизни. Он — квинтэссенция всей человеческой культуры. Этот взгляд на художника свойственен для всего романтизма и характеризует нарочитость, надуманность и мечтательность всего этого направления мысли и чувства в общественной жизни.

В этой постановке проблемы художника как Демиурга нельзя не увидеть прямого воздействия эзотерических идей тех же масонских лож, идей, идущих от гностиков-неоплатоников и Филона Александрийского. Демиург, Мастер, тот, кто творит из готового материала по заданному, вложенному в материю плану нашу видимую Вселенную — центральная фигура всей оккультный космогонии. Это ему, Великому Мастеру, поют гимн в масонских ложах, он — отец всех сознательных, меньших мастеров, имеющих его, Великого, в качестве образца. В этой метапарадигме искусственность, воображение, мечтательность ставятся на место реальности, созданной Богом. Искусство ставится на место реальности и художник становится на место Творца. Грех, непослушание Богу, отпадение от Его воли, выраженной в Заповедях и учении Церкви, заменяется на эстетическое представление о нечистоте, грязи. В аксиологию в качестве чего-то главного, основного, вползает эстетика, ибо этика вне субстанциальных добра и зла теряет всякий, смысл. Именно это обессмысливание морали, начавшись с морализма, привело общество, образованное на рациональной философии и эзотерических учениях, к. признанию эстетики, стержнем всей человеческой жизни. Наглость такой эстетики, искусственность, геометричность и сухость — очевидны.

От искусства теперь ждут спасения, и вот уже: «красота спасет мир». Падение и разлад в существеннейших основах бытия, выражающийся в беспрерывном сектантстве, порождает беспочвенность и неуверенность в своих творцах. Отсюда так много героев этих творцов литературных произведений мучаются бесцельностью, обвиняют всех вокруг, а прежде всего некий «царизм», не желая учить, лечить, строить и защищать отечество. И даже там, где они лечат, учат и защищают, они ноют, мучаются своей неприкаянностью. То есть то, что для любого нормального человека является делом всей жизни, для литературных героев XIX. в. — лишь пустая суета, настоящее для них призрачно и невесомо. Итак, от Онегина до пафоса Чехова и Горького.

Первый романтик В. А. Жуковский и тот такими критическими словами благословлял гр. В. А. Соллогуба на «роман».

«Но только избавьте нас от противных «Героев нашего времени», от «Онегиных» и прочих многих им подобных, которые теперь в литературе заменили Шписовых рыцарей, Лафонтеновых сентиментальных пасторов, студентов и гезелей, произведений покойницы Радклиф, которые все суть не иное что, как бесы, вылетевшие из грязной лужи нашего времени, начавшиеся в утробе Вертера и расплодившиеся от Дон-Жуана и прочих героев Байрона». (Из бумаг В. А. Жуковского. «Русский архив», 1896, т. 1).

Место чувствительной добродетели, не без примеси сентиментальной эротики, от которой не был свободен и сам Карамзин в своих рассказах, до конца века занял эстетизм.

Для Александровой эпохи, для 20-х годов XIX в. характерно и появление первых исторических систем. Все эти системы образуются под влиянием все тех же европо-центристских идей. Общий план был задан «теократической школой» масонских писателей с их «святым царем», правлением «священнического сословия» избранных (см. «О заблуждении и истине», «Начертание Новой теологии»), призванных управлять всем миром. Эти идеи вдохновляли еще московских братьев Розового Креста прошлого, XVIII века, и они и далее получили распространение в ХГХ веке. Известно, что идеи этой теократической школы сомкнулись с идеями социалистов. Государство, которое стало священным в силу того, что оно образовано «священным сословием» жрецов «внутренней высокой церкви», великих архимагов, неизбежно становится принадлежностью всего этого сословия и имеет все черты социализма. Недаром, главный идеолог социализма, наиболее почитаемый в России в первой половине XIX века — Сен-Симон, был членом самого радикального крыла в масонстве — иллюминатов. Впрочем, чаша из храма Соломона не обошла и самого Прудона, как и других социалистов.

Чаадаев, как известно, заимствовал свою историософскую систему у французских «традиционалистов», в том числе воспитанника иезуитов, масона и неокатолика, Ж.де-Местра. Россия, согласно этим представлением, оказывается выпавшей из всего исторического хода мировой истории, и русский народ объявляется в числе тех, кто не имеет своей истории. Несколько позже, тем же Чаадаевым, а затем в Герценовском кружке, Россия объявляется уже в числе избранных. Теперь, среди новой поросли интеллигенции, поставившей себе целью разрушить страну со всей ее культурой и бытом, всей ее религией, начинает бытовать новая концепция. То, что страна не имеет своего прошлого, вменяется ей в заслугу. Раз она не обременена прошлыми долгами и грехами, тяжелыми веригами культуры, значит, у нее есть великое будущее, и она принесет свободу всему человечеству. На все лады перепевается новоизобретенное словосочетание: «молодая Россия». Прошлое одним махом новоявленных идеологов объявляется как бы несуществующим. Эта нечувствительность к реальности истории, которой была переполнена русская жизнь, просто поразительна. В созданном романтиками вакууме требовалось срочно созидать новую безбытную, надуманную культуру, некий комментарий к французской и немецкой, такой же внеисторичной, и беспочвенной, ибо созидалась она теми же силами.

Итак, свобода от прошлого. В этом уже лежит стремление к упрощенчеству. История культуры объявляется тяжелыми веригами на пути свободы. Сама культура уже видится как нечто внешнее, тяжелое, мешающее свободе духа. Этой свободе в дальнейшем мешает и частная собственность, и житейский достаток. Этот глухой каббалистический дуализм духа и враждебного ему тела скажется и на социальной доктрине социализма, породив его из себя со всеми его прелестями и обольщениями — от мифической «социальной справедливости», до необходимости нищенского существования, освобождающего человека от «вещизма».

Так, русским, лишенным по воле новой поросли, «передовой» интеллигенции прошлого, предрекается великое будущее, теперь это уже — народ Божий, он несет в себе мессианскую задачу. Теперь он — носитель одной роковой идеи, он народ-мессия. В этнической общности русский народ становится носителем идеологической заданности. В этой теории нельзя не видеть лукавой и нечистой мысли. Чаадаев, Герцен, Огарев, Бакунин и др. нуждаются в народе-мессии, ибо именно для себя они готовят его под пушечное мясо своих будущих социальных экспериментов. В такой безответственной игре словами есть своя прелесть. Все, кто не выполняет задачу мессии, попадают легко в разряд не-народа, и тем самым как бы сами себя обрекают на уничтожение, как не справившиеся со своей исторической задачей. В конце ХIХ в. такая же задача — освободить человечество — будет возложена на рабочий класс. Теологическая фразеология, выйдя из пределов эзотерической Масонской Науки, будет формировать идеи революционеров. Никто из этих покусителей на роль пророков и вождей, на роль «просвещенных», не знал русской истории и не имел внутреннего опыта той духовной жизни, которая формировала русскую культуру и определяла лицо народа.

Конечно, без признания народа мессией революционная деятельность была бы невозможна. В этом льстивом признании — все изуверство, весь иезуитизм «передовой» мысли.

Славянофилы, воспитанные на тех же образцах, что и западники, в большей мере, чем остальные, восприняли идеи натурфилософии. Они стоят на «органической» точке зрения происхождения народной культуры из бессознательной стихии. В этом учении слышится тоска по цельности, по единству, по социальной гармонии. В этой тоске слышен и голос «Неизвестного философа» Сен-Мартена. Община в их учении — величина не историческая, а этическая. Социально-нравственные начала явно преобладают над религиозными. Социальная проблематика вместе с нравственной, характерна вообще для внерелигиозного восприятия бытия. Моралистическая проблематика стоит во главе угла и самого марксизма. Каждый, кто возьмет на себя труд прочитать сочинения классиков материализма должен будет отметить это преобладание моралистики как в критике существовавшего строя, так и в телеологических построениях. Понятия справедливости стоят во главе как критики, так и должного. Даже в определении революционной ситуации, как мы помним, звучат два чисто субъективистских представления: верхи не могут, низы не хотят... а весь наличный строй несправедлив.

Этические представления берут верх в славянофильских построениях. Кроме того, сильно сказывается и влияние мистико-манихейского дуализма. Община объявлена душой народа, в ней свобода, в ней подлинный быт, традиции и нравственные ценности. Государство оценивается Аксаковым как нечто внешнее и насильственное. «Русский народ государствовать не хочет... Он хочет оставить для себя свою не политическую, свою внутреннюю общественную жизнь, свои обычаи, свой быт, — жизнь мирную духа... Не ища свободы политической, он ищет свободы нравственной, свободы духа, свободы общественной, — народной жизни внутри себя...» пишет он в своей известной записке Александру II в 1855 г. И далее, в духе того же дуализма внешнего и внутреннего, он произвольно толкует от имени всего русского народа слова Спасителя о двух Царствах — внешнем, «от Мира сего» и внутреннем, «не от Мира сего». В том же духе пиетизма, мечтательного мистицизма, насаждавшегося в свое время масонским издательским предприятием новиковского кружка, он пишет в этой записке о Царстве Божием, которое внутри нас есть. Община, душа, внутренняя свобода — противопоставляются мирской суете, коре внешних, государственных тягот, от которой надо освободиться. В этой сектантской, мистической трактовке внешнего и внутреннего, в этом притязании говорить от лица всего русского народа — много от идей масонских лож. Внеисторичность всех этих суждений очевидна. Пройдя искус западнической философии, многими нитями, в том числе родственными, связанные с мистицизмом новиковского кружка и всех идей московских розенкрейцеров, славянофилы несли все тот же утопический яд гностико-кабалистических доктрин. Не обошла их и доктрина теократического царства со «святым царем» и царством свободы духа, освобожденного от оков государства в его историческом и культурном бытовании. Сама Церковь опрощается славянофилами до идеи социальной общности. К мистике православной Церкви они были по сути глухи, что отмечалось не раз и иерархами Церкви, и более поздними философами. Их церковь, это по существу та же внутренняя, мистическая церковь внеконфессиональная, что и церковь масонов, братьев «высокого» Ордена.

На путях русской истории общественных движений сошлись идеи анархиста Бакунина, с его выдуманной русской общиной, как готовой ячейкой будущего справедливого социализма, и идеи славянофилов касательно той же общины, и тоже как начала социалистического, где не будет никакой частной собственности, этого главного социального греха, несущего разлад, распад общества на атомы-личности. И та, и другая сторона отрицает государство и борется за его уничтожение: государство — тело, плоть гностиков, начало враждебное свободе духа по самой сути, и должно быть уничтожено. Большевики довели идею государства, как абсолютного зла, до самоочевидной для всех нас истины.

Утопия наползла на Россию, все нивелирующая и разлагающая. И славянофилы и западники отрицали историю Русского государства и само их историческое мышление, нечувствительное к реальности его и быту, к психологии и особенностям русского народа, было крайне безответственно. Под пером философов и романистов, русский народ терял свои национальные черты и становился носителем какой-то вселенской идеи, которая всех во всем мире объединит. Этот символический схематизм, с его притязательными поползновениями лишить народ реального и повседневного бытия и превратить в идеологическую вывеску вселенской идеи по Шеллингу стал подлинным проклятием русской мысли XIX века. Эта мысль, воспитанная на мистическом пиетизме и отвлеченном геометрическом схематизме школ-рассадников масонских лож, была способна лишь на голый символизм и беспочвенность, на замыкание в самой себе.

Правительственный аппарат, подавив общественную активность Церкви, создал духовный вакуум. Из предполагаемого опасения породить у верующих вопросы в делах веры запрещали печатать богословские труды, книжки христианского содержания для детей, юношества; долго не решались издавать Библию на русском языке и совсем запрещалось издавать критику на другие вероучения, почти не было критики материалистических учений. В результате создавалось впечатление, что священнослужителям Церкви нечего было сказать. Консервативные охранительные силы России, такие лица, как обер-прокуроры С.Д.Нечаев (1833 — 1881) затем граф Н.А.Протасов, К.П.Победоносцев не столько охраняли Церковь, сколько охраняли русское общество от Церкви. В этом факте — вся печаль и обида русской истории прошлого века. Этот консерватизм был порожден маловерием в силу Слова Божьего и в силу Церкви все обнять, все понять и все осветить своим благодатным светом — всю науку, все искусство, всю человеческую психологию. Потому-то пошлому по своей сути толстовству и нашлось место в русской интеллигентной жизни. Мещанское толстовство отвечало мещанской сути русского революционерства.

Масонство оказывало глубокое влияние на все формирование русской культуры не только во времена екатерининские и александровские, но и в последующие десятилетия. И не только в теоретическом смысле, но и во влиянии на личные судьбы творцов русской культуры.

Едва ли не самая трагичная фигура среди них — Гоголь. Он воспитывался в Нежинской гимназии, созданной как лицей графа Безбородко. Здесь Гоголь прошел полный искус либеральной мысли и был опален дыханием масонских идей, с их явным безбожием и кощунственным по отношению к Церкви направлением. Здесь преподавали крупные масоны Орлай, Зингер, Шапалинский, Белорусов. Вся среда, в которой рос Гоголь, была пронизана космополитическим направлением и неприятием России в ее наличном духовном историческом составе. Трощинский, Капнисты, семья известного масона Лукашевича, двоюродные племянники которого учились вместе с Гоголем — все это вместе создало то гнездо масонской идеологии, которым стала гимназия. Здесь среди учеников было создано тайное братство (см. Машинский: «Гоголь и дело о вольнодумстве»).

То, что большинство преподавателей в гимназии состояло членами масонских лож, не могло быть случайным. Преподавание велось в духе. исключительно враждебном царствующей династии и вероучению православному. В преподавании «естественного права» проводилась мысль о законности мщения, о неправомочности самодержавия, у учеников воспитывалось презрение к учению Церкви. Учили лгать и лицемерить. Гоголь вышел из гимназии законченным романтиком и меланхоликом. Он был опустошен, и пароксизмы самой черной тоски охватывали его по вечерам, когда он приходил после службы домой. Чтобы спастись, он в эти черные минуты брался сочинять что-нибудь смешное для себя.

По воспитанию он был западником, и таким и остался. России он не понимал и не чувствовал. Он ее выдумывал. Он создал карикатуры и маски. Однажды наступил момент, когда он понял, что его талант используют разрушители России, и что он им нужен только в качестве разрушителя, обличителя, карикатуриста. Он содрогнулся, обиделся и пытался вырваться из смертоносных объятий своих «друзей», и был записан ими в сумасшедшие. Это предательство тех, кого он считал своими близкими, ускорило его конец. Трудно найти в мире человека, который был бы так одинок в последние месяцы своей жизни, как Гоголь. Он жил не среди друзей, а среди идеологов, и понял это слишком поздно. Страшное раздвоение всей его личности сопровождало его всю жизнь, и начало этому раздвоению было положено самим воспитанием в отвлеченном круге беспочвенных идей масонских лож, идей гуманного романтизма с их тупиковым исходом в мечтательную сентиментальность, презрение к настоящему и вечное ожидание никогда не наступающего будущего. Из этого же круга идей и его осознание себя пророком, витией, это обольщение гордыней, которое едва ли не более других обольщений заслоняет от человека духовный опыт абсолютной реальности и трезвенности — опыт Церкви. Гордыня — это роковое наследие того тайного братства в гимназии, членом которого Гоголь состоял. О том. что его отношение к России имело сознательно негативное направление в первые годы по окончании гимназии — говорит и то характерное письмо Погодину, в котором он советует изображать русских бояр поглупее и посмешнее, причем чем ближе к престолу, тем глупее. Россия и в дальнейшем оставалась для него лишь мечтой. Он не видел разницы между православием и католичеством, и не видел необходимости обратиться к учению Церкви: «...религия наша, как и католическая, совершенно одно и тоже, и потому совершенно нет надобности переменить одну на другую. Та и другая истинна...» Так никогда не мог бы сказать человек, который имеет хоть малую толику реальной веры и церковного опыта. Но так мог сказать человек, прошедший сквозь космополитическое горнило религиозного экуменизма, в котором все обряды есть пустая формальность и все они — одно в разных формах. Эта школа бездуховного пиетизма, насаждаемого масонскими ложами, делала человека религиозно нечувствительным и неверующим.

Для Гоголя, как и для многих других творцов русской литературы, в какой-то миг вдруг обнаружилось, что магия искусства иллюзорна. Вместо всесилия — двусмысленность, делающая его бессильным. Результат воздействия непредсказуем. В искусстве дух не находит себе пропитания и еще более алчен. Добрый и злой равно наслаждаются творением гения, но добрый остается добрым, а злой злым, и каждый находит в ней себе оправдание. Эта суровая правда открылась Гоголю и, возможно, отсюда его влечение к прямой поучающей речи. Но плащ пророка, заимствованный им у романтической эпохи, оказал ему плохую услугу — он больше раздражал, чем поучал. Его «Выбранные места из переписки с друзьями» это вся та же идея, «священного царства».

Это то же «истинное государство верующих», проповедуемое в «Новом начертании Истинной Теологии» европейских масонов конца XVIII века (см. также соч. Гаугвица «Пасторское послание», пер. 1785 г.). Теократическая идея строителей нового общества на земле, общества муравейника, в котором личности нет места, как нет места и личному выбору, а, следовательно, и нет места любви, добру и самой морали, в основании которой всегда лежит свобода выбора, эта еретическая утопия нашла место и в идее Гоголя, слегка прикровенная ссылкой на Церковь православную. Но это прикровение менее всего могло обмануть читателей, искушенных в мистической и религиозной литературе. Видимо, в какие-то моменты и сам Гоголь чувствовал, что находится под воздействием обольщения, а потому и писал: «Дивись, сын мой, ужасному обольщению беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела. в наши мысли и даже в самое вдохновение...»

Государство заслонило собой и даже просто заменило Церковь. Оно само стало священным, и Церкви в нем отводится подчиненная роль одного из департаментов по делам... вероисповедания. Чиновник и монах — оба одинаково гайки и винтики священного механизма Единения и Порядка. Губернаторша и помещик у Гоголя должны, как мы помним, поучать священника, заботиться о распространении Библии, быть наставниками простого народа. Все, как во времена расцвета масонско-пиетического Библейского общества Александровской эпохи. Точно такую идею подробно развивал и Сен-Мартен в своей программной книге «О заблуждениях и истине» (1774 г.). Недаром она пользовалась большой популярностью и среди московских «любомудров» в 30-е годы.

Гоголь не вышел из пределов мечтательного, неопределенного, мертвенного пиетизма и сентиментального морализма... Морализма у него много, и совсем нет действительной церковности. И именно поэтому «Выбранные места» не понравились ни о. Матвею, ни свт. Игнатию Брянчанинову, ни Григорию Постникову, также, впрочем, как и К. Аксакову, увидевшему в них западническую, теократическую идею. Оптинский старец Макарий по этому же поводу писал: «...Виден человек, обратившийся к Богу с горячностью сердца. Но для религии этого мало. Чтобы она была истинным светом для человека собственно и чтобы издавала из него неподдельный свет для ближних его, необходима и нужна в ней определительность. Определительность сия заключается в точном познании истины, в отделении ее от всего ложного, от всего, кажущегося истинным. Посему, желающий стяжать определительность глубоко вникает в Евангелие, по учению Господа, направляет свои мысли и чувства... сперва просвещение истиною, потом просвещение Духом. Правда, есть у человека врожденное вдохновение, более или менее развитое, происходящее от движения чувств сердечных. Истина отвергает сие вдохновение, как смешанное, умерщвляет его, чтобы Дух, пришедши, воскресил его в обновленном состоянии. Если же человек будет руководствоваться, прежде очищения его истиною, своим вдохновением, то он будет издавать из себя и для других свет, но смешанный, обманчивый, потому что в сердце его лежит не простое добро, но добро, смешанное со злом, более или менее. (...) Применив сии основания к книге Гоголя, можно сказать, что он издает из себя и свет и тьму. Религиозные его понятия не определены, движутся по направлению сердечного, неясного, безотчетного, душевного, а не духовного... так как сочинение есть непременная исповедь сочинителя, по большей части им не понимаемая и понимаемая только таким христианином, который возведен Евангелием в отвлеченную страну помыслов и чувств и в ней различил свет от тьмы, то книга Гоголя не может быть принята целиком и за чистые глаголы истины. Тут смешение. Желательно, чтобы этот человек, в котором видно самоотвержение, причалил к пристани истины, где начало всех благ» (см. Концевич «Оптина пустынь», с. 593).

Романтические идеи, рожденные в недрах масонской натурфилософии, выплеснулись на улицы русской жизни и приобрели разные очертания.

Это и «Священный Союз», и идея Александра I и кн. Голицына создать священное царство вне Церкви путем библеизации всего русского общества, и слияние Святейшего Синода с Министерством народного просвещения, и образование сугубого «министерства» кн. А.Н.Голицына, это и идея Сперанского, создать какой-то особый корпус священников, во многом осуществленная, это и попытки создать из священников врачей и пахарей в 40-е годы. Отвлеченный мистицизм породил желание истончать реальность до отвлеченного символа и «ликвидировать» народ путем замены его на идеологическое клише. В приписывании народу роковой черты спасителя, мессии мы видим тот же символотворческий романтический порыв. Но символотворчество всегда не только упрощает, но и уплощает, лишает реальность субстанциальности и многообразия.

В волну неопределенного гуманизма попало не только творчество любомудров и Гоголя. Эта идеологическая зараза не миновала и Достоевского, у которого этот сентиментальный, душевный гуманизм так часто неискушенными в религиозной жизни людьми принимается за христианство и церковность. В самом деле, все, что сказал старец Макарий по отношению к Гоголю, вполне применимо и к Достоевскому. У него тот же свет душевный, очень чувствительный, зачастую надрывный до какого-то крика тон, но ясности и духовности — никакой. Потому он так и нравится людям душевным, что созвучен им и служит упоительным соблазном заменить суровость Слова Божия и трудного тесного пути в Царство Божье на некое подобие этого Царства, но не требующее от человека отречения от себя и трудного делания в церковной ограде. Велик соблазн... Достоевский отрицал первородный грех и проповедовал морализм в духе Руссо. «Из этого вытекает, — пишет Концевич. — что созданный им тип о. Зосимы не совпадает не только с оптинскими старцами, но даже с ликом всех преподобных Православной Церкви» (Концевич, 598). В моралистическом христианстве Достоевского все явления объясняются естественным образом. Здесь полная параллель с «Отцом Сергием» Льва Толстого. У Достоевского отчетливо звучат идеи, характерные для иудаизма.

Дуализм гностиков и манихеев, сконцентрированный в каббале и тщательно штудируемый в ложах, облекся в русской общественной жизни в яркие одежды социальных чаяний и революционных порывов. Настоящее в романтическом настрое — это всегда скука, это всегда косность и тоска. Романтизм живет ожиданием будущего, которое никогда не наступает. И эта тоска и ожидание будущего стало лейтмотивом всей русской литературыХIХ века. В этом умонастроении легко находит себе место и обличительный пафос. Вспомним и «Вишневый сад» Чехова. где герои так упоительно взывают к будущим красивым людям, вспомним эти завывания о сверхчеловеках, этих красавцах и умницах, которые будут жить «после нас». Еще один шаг и вот все настоящее не более, чем навоз для прекрасного будущего.

Вместе с уплощением шло и опрощение, вражда к христианской культуре, которая враждебна «простому» человеку и ему не нужна. Писарев, Добролюбов и весь русский нигилизм — это только логическое следствие того же романтизма с его ожиданием примитивного будущего и отрицанием бездонного по своему богатству и ценности настоящего. Многообразие жизни и ее божественная цельность, ответственность за каждую былинку, уступают в романтизме желанию все переделать по своему, по своим меркам «социальной справедливости». Что из этого получилось — нам известно лучше, чем кому бы то ни было в мире.

Всей этой грандиозной и чисто дьявольской утопии, которую несла магистральная, романтическая линия русской литературы, противостоит лишь реальность, вернуться к которой и быть с которой великая задача человечества и каждого человека. Путь к этой реальности, как делу всей жизни — это путь духовного трезвения, путь умного делания, это путь борьбы с своими помыслами, мечтательностью и тонким самообольщением своим «я», это путь Православной церковной жизни по вероучению Св. Отцов. Реальность мира Божьего или мечтательный мир темных сил, в котором человек видит себя творцом всего сущего, наделенным всемогуществом, — третьего не дано.