5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

О пути своём к «обновлённому» пониманию христианства сам писатель рассказал с предельной искренностью.

Толстовство выросло, как из зерна, из той идеи создания особой религии, что зародилась у Толстого ещё в 1855 году. Зерно это до поры почти никак не обнаруживало себя, лишь временами напоминало о собственном существовании в неопределённости (амбивалентности, противоречивости; полифонии — называй как хочешь) иных толстовских суждений, пока не попало в питательную почву; и такою почвой стал духовный кризис, начало которого совпало с завершением романа "Анна Каренина".

Собственно, внутреннее состояние Лёвина, его метания, близость самоубийству, как будто бы обретение веры, есть отражение происходившего в душе самого автора. Недаром некоторые места в "Анне Карениной" почти дословно воспроизведены в «Исповеди» (1882), в этом поразительном, потрясающем душу создании толстовского гения.

"Едва ли в мировой литературе можно найти другой памятник, написанный с такой силой, как «Исповедь», где все слова полны обжигающей, огненной стихии…" — так оценил эту толстовскую книгу прот. В.Зеньковский.

"Исповедь" есть спрессованный опыт движения человеческой мысли от растерянности и сомнения к обретению Бога в душе. И опыт блужданий сбившегося с пути рассудка. Толстой помогает (не имея к тому специального намерения) проследить, где, каким образом и почему человек сбивается в своём движении к Истине. Опыт Толстого бесценен, ибо автор «Исповеди» сумел точно, глубоко и искренне передать весь внутренний процесс переживания всех душевных стремлений своих, их силу и слабость. «Исповедь» следует изучить и осмыслить каждому, кто искренен в собственной жажде Истины.

Исходное состояние, с которого начинается сложный процесс обретения собственной веры, обозначен Толстым вполне определённо:

"Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили".

Недостаток духовной жизни человек, душевно чуткий, заменяет нравственными стремлениями, а они, будучи бездуховными, скоро обретают греховную основу. Нравственное стремление скоро переходит в тщеславное. Оказало своё развращающее воздействие и дурное сообщество, то самое, которое так жёстко будет обличено в толстовском художественном творчестве.

Если обобщить тот период жизни, в котором сам Толстой видит время безумия и порока, то нетрудно определить его как период исключительной погони за стяжанием разного рода сокровищ на земле. Многие так и живут этим, нисколько не смущаясь, но люди душевно тонкие, чуткие и искренние не могут не задаться в конце концов вопросом: зачем? То есть вопросом о смысле жизни. Толстой задавал себе этот вопрос, но ответа не находил.

"Жизнь моя остановилась…Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шёл-шёл и пришёл к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти — полного уничтожения".

И вдруг возникают те самые почти слова, какие памятны всем по "Анне Карениной": "И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и между тем чего-то ещё надеялся от неё".

Кризис Толстого есть проявление неизбежности кризиса эвдемонической культуры, который осуществляется прежде в душах людей, наиболее чутких к бытию, к его трагическим изломам (а художники всегда таковы), осуществляется и ощущается тогда, когда основная масса носителей данного типа культурного сознания ещё и не подозревает о грозящей (быть может издалека ещё грозящей, из смутных раздумий о жизни грядущих поколений — а кто это ясно ощущает, многие ли?) катастрофе. Эвдемонический идеал рухнул на глазах. И как закономерность этого краха прежних иллюзий являются мысли, приходившие слишком многим (и выраженные ещё Екклесиастом): "Всё это так давно всем известно. Не нынче — завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно!".

Толстой идёт тем же путём, что прошли до него тьмы и тьмы людей, тем путём, каким суждено идти и после него неисчислимому множеству.

Все прежние радости жизни отвергаются как бессмысленные. Потому что мучит, не даёт покоя один и тот же вопрос:

"Вопрос состоит в том: "Что выйдет из того, что я делаю ныне, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни?"

Иначе выраженный, вопрос будет такой: "Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Ещё иначе вопрос можно выразить так: "Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?".

Вот обнаружило себя ключевое слово: смерть. Пока её загадка не будет разрешена, ответа на вопрос о смысле жизни отыскать невозможно.

В этом толстовском состоянии — не то памятование смерти, необходимое каждому человеку (о чём постоянно напоминают Святые Отцы), необходимое для достойного пребывания в земном мipe, помогающее жить как должно, но — отвращение от смерти, не дающее возможности жить, искажающее жизнь.

За ответом на вопрос о смысле жизни человек нередко обращается к премудрости земной, но она не даёт ответа, лишь манит в лабиринты бесплодных блужданий.

"Ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл жизни? — был один: ты — то, что ты называешь своей жизнью, ты — временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится — и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты — случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своей жизнью. Комочек расскочится — и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если только она следует своим основам.

При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл".

Толстой гениально точно, очуждённо беспристрастно излагает смысл материалистического миропонимания.

Наука являет своё бессилие в ответе на важнейший вопрос человека. Тут Толстого опровергнуть невозможно.

Бессильна и философия, "умозрительная сторона знания", как называет её Толстой: "Когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мip есть что-то бесконечное и непонятное".

Толстой обращается к Сократу, Шопенгауэру, Будде, Соломону. (Отметим Екклезиаст для него есть философская премудрость, религиозного смысла в этой книге Священного Писания он не усматривает, поэтому и не замечает указания на разрешение сомнений в вере в Промысл Божий. Равно как не видит он религии и в буддизме, что ближе к истине.) Вывод един: "Обманывать себя нечего. Всё — суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё".

Вывод: человечество обречено на бессмысленность существования и бессмысленность смерти?

Есть ли выход? Какой выход находят для себя люди из этой безысходности? Ведь если они живут, то как-то же они обосновывают это? Толстой исследует вопрос в полноте и находит ответ.

"Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица". Выход ненадёжный: незнание легко может смениться знанием. Тем более невозможно утешиться тому, кто уже обладает таким знанием.

"Второй выход — это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть…". Этот выход возможен при тупости воображения. Но как быть тем, кто такой тупостью не обладает?

"Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её". Склонность к самоубийству есть признак слабости — может возразить православный верующий. Но Толстой, признавшийся в тяге к уничтожению собственной жизни, лишь ищет путь к истине.

"Четвёртый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть её, зная вперёд, что ничего из неё выйти не может".

Но исчерпана ли мудрость жизни этими выводами? Что-то же заставляло человека держаться за жизнь… не одна же «слабость». Толстой следует к новому сомнению: "И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь ещё не знаю?…"Тут что-то не так, — говорил я себе. — Где-нибудь я ошибся" Но в чём была ошибка, я никак не мог найти…Я только чувствовал, что, как ни логически неизбежны были мои, подтверждаемые величайшими мыслителями, выводы о тщете жизни, в них было что-то неладно".

И в конце концов Толстой приходит к выводу величайшей важности, с помощью которого единственно можно объяснить едва ли не все противоречия и сомнения человеческого разума на пути религиозного мироосмысления. Отбросить все препятствия в движении к Истине. Толстой приходит к выводу, на каком только и может быть основана подлинная теодицея.

Толстой сознаёт: нельзя оценивать бесконечное по меркам конечного. Нельзя измерять смысл бытия в вечности существованием во времени.

"Я спрашивал: какое вневременное, внепричинное, внепространственное значение моей жизни? А отвечал я на вопрос: какое временное, причинное и пространственное значение моей жизни?".

Это слишком повторяемая ошибка, от впадения в неё предостерегал ещё ветхозаветный пророк:

"Мои мысли — не ваши мысли, ни ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но, как небо выше земли, так Мои пути выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших" (Ис. 55, 8–9).

На противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, земного и небесного, кесарева и Богова строится евангельское Откровение и апостольская мудрость.

Что мешает понять это? Противоречие между верой и разумом, ибо земное познаётся земным, тогда как бесконечное, вечное — верой. Два уровня познания, уровень веры и уровень разума, отождествляются Толстым с разными уровнями бытия. И истина обретается только на уровне веры (которою обладают те, по выводу Толстого, кто несет на себе тяготу жизни).

Эту проблему русская культура обозначила вполне отчётливо. Об истинности знания, даваемого верой, спорили славянофилы с западниками. На отвержении веры сломалась могучая натура тургеневского Базарова. В вере обретали выход из всех сомнений герои Достоевского. К вере стремились и толстовские герои. В ней искал обретения истины и сам автор "Исповеди".

Православная мудрость знала о главенстве веры в познании мipa всегда. "Что прежде — знание или вера? А мы утверждаем, что вообще в науках вера предшествует знанию", — писал святитель Василий Великий. К тому же пришёл Толстой в своём поиске.

Вера даёт знание, спасающее человека от безнадежности: "…вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живёт. Вера есть сила жизни. Если человек живёт, то он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное; если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное".

И разум ограничен, в конечном счёте — глуп, когда отвергает выводы веры.

"Я начал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что, главное, ответы эти одни отвечают на вопрос жизни".

"Толстой вплотную подошёл к Церкви, и один волос отделял его от спасения", — верно заметил Вл. Эрн.

Но неизбежно является вопрос, который и объясняет весь дальнейший путь человека: а что понимается под бесконечным, которым поверяется конечное? Что стоит за этими, обретёнными верою понятиями — Бог, свобода, добро? То есть каково качество самой веры?

И вот тут-то Толстой совершает первое отступление от обретённого им в тяжёлом духовном труде: "Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня".

Не опасна даже готовность "принять всякую веру": искренний духовно устремлённый человек неизбежно придёт к сознаванию истинности Православия. Но Толстой поставил условие, которое изначально обрекает его на отвержение Христа распятого воскресшего!), ибо он не может окончательно отказаться от разума ради веры, ибо он цепляется за разум несмотря ни на что.

А это начинает прорастать зерно замысла создания новой религии, "очищенной от веры и таинственности".

Вот парадокс, вот кричащее противоречие: жёсткий антирационалист в "Войне и мире", превознёсший веру в «Исповеди» — Толстой вопреки себе самому делает разум окончательным судиёю в вопросах веры.

"У Толстого было несомненное искание духовной жизни, — утверждал о. Георгий Флоровский, делая далее важнейшее уточнение, — но отравленное сразу же и искажённое его безудержной рассудочностью".

"Исповедь" есть потрясающий документ — она словно сконцентрировала в себе долгий опыт человечества в его борьбе против искушений безверия, в его стремлении к полноте веры. Толстой совершает путь многих — и передаёт переживание этого движения своего на уровне предельной искренности. И он почти достигает своей цели, обретая поддержку в чистоте народной веры.

"Исполняя обряды Церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество".

А разум отыскивает иной способ противления вере: непонимание вероучительных истин.

"В обедне самые важные слова для меня были: "Возлюбим друг друга да единомыслием…" Дальнейшие слова: "исповедуем Отца и Сына и Святого Духа" — я пропускал, потому что не мог понять их".

Но далее в Литургии звучит Символ веры. Исследуя его собственным разумением, Толстой оставил для себя, по сути, лишь четвёртый член Символа: "Распятого же… при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна".

Разумеется, любой человек может чего-то не понять, но зачем своё непонимание делать средоточием мipa и мира, даже если гений? Толстой же решил руководствоваться лишь здравым смыслом, отвергая всё, что не подходит под его требования.

С самого начала нашего следования за внутренними поисками Толстого важнейшим был для нас вопрос: а что подразумевает Толстой, когда он произносит слово Бог?

Христианин верует в Бога-Троицу. Толстой этого "не понимает" и оттого отвергает такую веру. О каком же «единомыслии», в котором можно возлюбить друг друга, позволительно при этом говорить? Вспомним, что Толстой неверно понимает Литургию, средоточие которой — не те слова, что наиболее важны для него (хотя и бессмысленны для него же, как выясняется, исходя из его непонимания), а таинство Евхаристии. Исходя из его слов, можно предположить, что евхаристический канон, следующий вскоре за теми словами, какие он не понимает, Толстым также отвергается.

Причастие он объяснял себе изначально по-протестантски: "Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа". Церковное православное таинство Толстой отверг: "Но когда я подошёл к Царским Дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда не знал, что такое вера". Но ведь этот «кто-то» — Сам Христос (Мф. 26,26–28). Комментировать излишне.

И так обдумывая содержание той веры, какой он изначально следовал, Толстой, отвергая её истины, постоянно приводит один и тот же довод: не понимаю. Довод рассудочный, но исходящий от слабого рассудка. Беда в том, что Толстой абсолютизировал этот рассудок, и в нём признал в итоге высшего судию в определении истины. Более того, уязвимость позиции Толстого в абсолютизации собственного опыта, в нежелании хотя бы на миг допустить, что «Кто-то» именно знал, "что такое вера". Ошибка Толстого в недопущении хотя бы на миг сомнения: а вдруг это именно я не знаю веры? Вдруг именно я заблуждаюсь?

Заблуждение он увидел в ином — в церковном учении, которое по Толстому смешало истину с ложью и тем всё исказило и замутило.

"Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь и истина переданы тем, что называется Церковью. И ложь и истина заключаются в предании, в так называемом Священном Предании и Писании".

Установив это для себя, Толстой становится непримиримым врагом Церкви.

Чтобы понять, где в церковном учении истина и где ложь, Толстой обратился к самостоятельному исследованию основ вероучения, к догматическому богословию.

А то зерно, которое зримо начинает прорастать в его сознании, несло в себе стремление к отвержению "веры и таинственности", то есть религиозных догматов. Вот с какой изначальной (и скорее бессознательною) установкой приступает Толстой к испытанию Православия.

И вот парадокс: критерием истинного познания он избирает не веру, но разум, в истинности выводов которого он не сомневается, хотя и признаёт его ограниченность: "…я хочу, чтобы всё то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы моего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить".

Интересно, что в январе 1878 года, то есть как раз в период работы над «Исповедью», Толстой писал Страхову как раз по поводу религиозных исканий: "Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму…Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть". Сам же себе всё объяснил — и объяснением пренебрёг.

И уже долго спустя Толстой признался однажды Горькому (воспоминание относится к 1901 году): "Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой".

Мудрец сказал: "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожается возможность жизни". Кто этот мудрец? Лев Толстой.