8
8
В последнем периоде своего художественного творчества, в произведениях, созданных после духовного кризиса и интенсивных богословских изысканий, Толстой начинает подчинять своё искусство новым вероучительно-догматическим представлениям, выработанным в борьбе с Православием. Только исполинский писательский дар позволил ему избежать тех падений, срывов и неудач, какие неотвратимо уничтожили бы литературную судьбу таланта ординарного.
Толстой предложил художественное исследование бытия на тех трёх уровнях, какие открылись ему ещё в ранний период, и это помогло ему быстро вернуться в прежнее русло привычного литературного потока.
В повести «Холстомер» (1885) он сопоставляет существование человека на уровне фальшивых ценностей, уродующей цивилизации (на уровне жизни тела, можно использовать здесь новообретённое понятие), с жизнью в естественной и не знающей лжи природе. Можно бы сказать, что здесь осуществляется старая простая схема, но гений Толстого преображает её в истинный шедевр. Он, как вышедший из времени ведун, проникает во внутренний мир лошади и потрясает рассказом о трагическом, но далёком от фальши бытии её. А рядом — бессмысленное и бренное проживание жалким в незнании истины — мёртвым — человеком. Ужасом веет от очуждённого описания земного конца его, от описания, на жестокую правду которого был способен когда-то один Толстой.
Обычно многие произведения Толстого последнего периода рассматривают как сатирические, хотя бы в значительно своей части таковые. Сатирическим признаётся и описание жизни князя Серпуховского в «Холстомере». Здесь писатель обрушивает жестокий сарказм на всё существование подобных людей. Но сатира ли тут по цели своей? Нет, это было бы слишком узким определением.
Произведения Толстого последнего периода — в прямом смысле религиозная проповедь. В большей своей части — апофатическое указание на цель бытия через отвержение недолжного существования. Сатира в этой проповеди становится лишь частным приёмом.
Не вполне удавшейся попыткой создания художественной проповеди стала незаконченная повесть "Записки сумасшедшего" (1884), к замыслу которой писатель возвращался несколько раз, но в итоге оставил лишь начальный отрывок. Здесь он попытался вспомнить начальный момент тех своих внутренних движений, что привели его в итоге к новой вере.
"Записки сумасшедшего" интересны даже не сами по себе (художественный уровень невысок для Толстого, содержание можно угадать наперёд, поскольку схема уже известна), но — в сопоставлении с пушкинским «Странником», которое напрашивается само собою: настолько сходна фабульная основа повести и повествовательного стихотворения. Тот же изначальный страх перед чем-то неведомым, то же непонимание со стороны ближних и подозрения в сумасшествии, тот же исход в просветлённое состояние и бегство от прежней жизни. Некоторая «нереальность» символической ситуации у Пушкина и бытовое правдоподобие толстовского повествования не должны смущать, ибо в качестве различия для основного смысла несущественны. Существенно иное.
Толстовский герой ужасается открывшейся ему бессмысленности жизни. Пушкинский лирический герой страшится своей неготовности к Божиему суду. «Сумасшедший» Толстого своим усилием отыскивает выход — во всяком случае подвигает его к внутреннему изменению собственное душевное переживание. Само окончательное просветление происходит в нём, после отвержения Церкви. «Странник» Пушкина получает помощь свыше, от юноши-ангела, посланца Божия, свет же, указанный ангелом, есть несомненно евангельский Божественный свет спасения во Христе.
Вот разница: православное мироощущение у Пушкина и отвлечённо-морализующая позиция Толстого.
Важно осознать различие, поскольку даны два разных понимания борьбы со злом в мире: спасение через смирение во Христе и гордыня морального самосовершенствования.
Где истина? Это уже выбор веры.
На повесть "Смерть Ивана Ильича" (1886), ещё один шедевр Толстого, можно смотреть так же, как и на многое у него: как на суровую правду реальности, отражённую в жестоких её формах. И кажется, что реальность эта никак и ничем не преображена, а просто взята без прикрас, "как она есть". Конечно, самообман так думать; но великое нужно мастерство, чтобы создать такую видимость. Толстой опять берёт привычную для себя схему: фальшь цивилизации искажает и калечит мир (и мip) человека. Писатель проповедует против такой недолжной жизни. Для подтверждения можно процитировать едва ли не всё произведение.
Важнее иное. Толстой вновь прикоснулся к страшному для него (только ли для него одного?) понятию — к смерти. Но жизнь писатель отображает на основе собственного опыта, преломлённого творческой фантазией. На что опереться при описании смерти? Тут одно воображение творит из самого себя, без оглядки на опыт, которого и не может быть (человеку доступно рассказать, как он умирал, но как умер — невозможно). Насколько убедительным будет плод такой фантазии?
Подлинное содержание повести — борьба со страхом смерти, которая в какой-то момент метафорически принимает облик страшного паука, но затем сознаётся главным героем как свет: "Вместо смерти был свет". Что это? Апостольское "Бог есть свет"? А смерть есть соединение с этим светом, с Богом?
Или иное что?
Но, как бы там ни было, светом тем одолевается страх.
Чувство жалостливого сострадания к тем, кого он оставлял в жизни, к жене и сыну, избавляет его от мучений. Именно вслед за этим является Ивану Ильичу свет. Любовь-жалость, любовь-сострадание, вырвавшись из души, помогает устремлённости к свету.
А ведь это схема, уже знакомая нам хорошо по философии Толстого. Вновь остаётся лишь поразиться силе Толстого-писателя, сумевшего одолеть примитивизм схемы, заставить всех просто не заметить её при непосредственном восприятии образного строя повести. Осознание схематичности этой приходит после, после рационального осмысления созданного Толстым. И тут познающий разум, предоставленный самому себе, всё портит!
С начала 80-х годов Толстой создаёт множество рассказов в жанре притчи, каждый раз раскрывая в образной форме одну из нравственно-религиозных истин, обретённых им в чтении Евангелия. В большинстве своём его поучения несут добрые и справедливые идеи, становясь талантливой иллюстрацией к мудрости, идущей от Писания, — недаром многим из этих рассказов автор в качестве эпиграфа придаёт евангельские цитаты, порой весьма обильные. Поскольку Толстой, создавая свои притчи, чаще не касался вопросов вероучительных, догматических, но был озабочен лишь распространением нравственного учения христианства, то должно признать несомненную их пользу и желательность использовать в качестве душеполезного чтения. Разумеется, отбирать рассказы Толстого для такого чтения надо всегда с осторожностью: как только писатель касается каких-либо сторон церковной жизни, он тут же обнаруживает себя как враг Церкви. Так, в рассказе "Три старца" (1886) читатель прямо поучается, что молиться (даже молитвой Господней "Отче наш") вовсе не обязательно, а святость обретается вне Церкви. Но речь идёт не о таких его сочинениях, а лишь о нравственно-поучительных.
Конечно, в этих рассказах ощущается индивидуальность их автора, неповторимо толстовское осмысление нравственных законов бытия, но в том нет ничего дурного, что могло бы насторожить, вызвать недоверие к созданным поучениям. Повторим, дурно не обращение писателя к нравственным заповедям Христа, дурно сведение христианства только к нравственным заповедям, отчего они, при всей их драгоценности, лишаются подлинной основы во всей полноте Истины Христовой.
Правда, порой со схематизмом замысла не всегда мог совладать даже гений Толстого. И прекрасные мысли могут искажаться, втиснутые в простейшие схемы.
Каждый из своих рассказов Толстой непременно сопровождает прямым поучением, вытекающим из того повествования, что составляет основу рассказа. Так, в притче "Чем люди живы" (1881) прямо отвечается на этот вопрос: "И живы люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь в людях".
Среди основных поучений Толстого в разных его притчах — проповедь нестяжания и необходимости прощать ближним обиду, не воздавать злом за зло. Это "Два брата и золото" (1885), «Ильяс» (1885), "Вражье лепко, а Божье крепко" (1885), "Девчонки умнее стариков" (1885), "Упустишь огонь — не потушишь" (1885), "Два старика" (1885), «Свечка» (1885), "Много ли человеку земли нужно" (1886) и др.
Толстой всё время бьёт в одну и ту же точку.
"Окончание малороссийской легенды "Сорок лет", изданной Костомаровым в 1881 г." (1886). Преступление ради земных сокровищ оборачивается душевными терзаниями во всю оставшуюся жизнь.
"Три сына" (1887). Нельзя жить без Бога. Нельзя видеть смысл жизни в веселье. Нельзя стремиться к улучшению жизни. И то и другое несёт лишь несчастье. Надо отдать себя непосредственному чувству связи с Богом — и жить в Его воле. Вот истина и благо.
"Крейцерова соната" (1889). Знаменитая эта повесть есть проповедь против нарушающих "вторую заповедь Толстого": "Не делай себе потеху из похоти половых сношений; всякий человек ‹…› пусть имеет жену, а жена мужа, и муж имей жену одну, жена имей одного мужа, и ни под каким предлогом не нарушайте плотского союза друг с другом".
Толстой ранее касался этой темы много раз. Теперь он окончательно признаёт все нарушения заповеди следствием разрушающей душу фальши цивилизации. В "Послесловии к "Крейцеровой сонате" (1890) Толстой перечислил дурные последствия преступления против заповеди: разврат, распространение супружеской неверности, пренебрежение рождением детей, дурное воспитание детей, поэтизация плотской любви. Называя каждое из этих последствий, Толстой прибавляет всякий раз: "И я полагаю, что это нехорошо", — тем подчёркивая, что он именно проповедует, поучает, а не развлекает читателя занимательным вымыслом. Все свои рассуждения Толстой сопрягает с "идеалом Христа, — установлением Царства Бога на земле".
Суждения Толстого, при всей их справедливости и верности, обесценены десакрализацией моральных установлений, им проповедуемых. Возможный ответ на такую проповедь нетрудно угадать: "Что нам до всех поучений, когда в том, что есть, мы видим благо для себя? Нам хотят добра? Да нам и так хорошо".
Главное, что Толстой вовсе не хочет соединять эту проблему с идеей христианского брака. В своём трактате "Христианское учение" (1897) Толстой рассматривал семью (наравне с государством, товариществом и пр.) как "ложный и вредный" соблазн и поучал, как преодолеть его.
Отношение к христианскому браку Толстой высказал в «Предисловии» определённо:
"Христианского брака быть не может и никогда не было, как никогда не было и не может быть ни христианского богослужения, ни христианских учителей и отцов, ни христианской собственности, ни христианского войска, ни суда, ни государства. Так и понималось это всегда истинными христианами первых и последующих веков".
Остаётся сказать, что устанавливая верные моральные основы жизни, Толстой оставляет их без истинной опоры. Такие основы рухнут неизбежно.
Толстой своим повествованием намеревался опорочить таинство брака, но правдиво отображая реальность, он обнаружил, того, кажется, не подозревая, совершенно иную правду. Персонажи повести, Позднышев и его жена, ожидали от брака одних удовольствий, наслаждений, ими двигала лёгкая чувственность и влюблённость. По душевной своей неразвитости они не положили истинной любви в основание брака. Их отношение к браку было потребительским. И дальнейшее закономерно: наступило пресыщение, за пресыщением последовало тяготение к преступлению (в широком понимании: преступление как пере-ступление определённых запретов). Этот "закон маркиза де Сада" нашёл своё подтверждение в истории, рассказанной Толстым. Таинство же осталось в небрежении. Вот откуда разврат, а вовсе не от идеи христианского брака.
В ряде рассказов Толстой высказывает и идеи собственного учения.
"Суратская кофейная" (1887). Бессмысленно и неистинно разделение людей по внешнему различию их вер. Бог, по мнению автора, един, как едино солнце. Идея слишком знакомая.
Сказка-притча «Карма» (1894) направлена против личности.
В незаконченной притче "Сон молодого царя" (1894) Толстой проповедует против "соблазна государства". Во сне вступающему на царство молодому Государю (подразумевается Николай II) являются картины многих несовершенств и несправедливостей, творящихся государственной властью. Вместо того, чтобы указать царю на ответственность его за исправление, насколько в его силах, всего дурного, что он увидел, автор призывает его отказаться от власти.
Повесть "Отец Сергий" (1891) особенно интересна. Толстому, верно, думалось показать фальшь церковного монашеского подвига. Главный персонаж повести князь Степан Касатский, принявший постриг под именем Сергия, несмотря на славу великого подвижника, не достиг совершенного бесстрастия и пал, растлив доверенную его попечению девицу. Бежав из монастыря, отец Сергий обретает духовную поддержку у давней своей знакомой, некоей Прасковьи Михайловны, теперь уже "старой, высохшей и сморщенной" женщины, проводящей дни в неустанных трудах и житейских заботах. "Я жил для людей под предлогом Бога, она живёт для Бога, воображая, что она живёт для людей", — сознаёт, глядя на её жизнь, о. Сергий. "Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей. Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?" — спрашивал он себя, и ответ был: "Да, но всё это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской. Буду искать Его".
И следуя по обретённой жизненной стезе, скитаясь и служа Богу мирскими делами, бывший монах находит душевный покой в живом чувстве Бога. "Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог".
Но ведь Толстой вовсе не опорочил идеи монашеской жизни. Следуя тому, что открывалось его творческой интуиции, он сумел показать изнутри те препятствия, какие закрывают путь к духовному совершенству. О. Сергий идёт в монастырь вовсе не из любви к Богу, как единственно должно по святоотеческому учению. Он бежит от своего разочарования, ненависти и презрения к мipy, обманувшему его в лучших надеждах. Движущей силой его подвигов стала гордыня: "Он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его".
Герой повести не в силах одолеть соблазна именно потому, что им изначально руководила гордыня, а не любовь к Богу, — и не было в душе его той опоры, какая необходима для поддержания должной стойкости. Отсутствие этой опоры, что он и сам сознаёт, делает жизнь монаха особенно тяжкой. И борьба его завершилась полным подчинением дьяволу и гордыне своей. Уловленный врагом, о. Сергий готов был к падению — и пал. Это заставляет его порвать с прежней жизнью и вернуться в мip. Именно в мipy обрёл он мир в душе и Бога, Которого не находил в монастырской жизни.
Может ли эта история опровергнуть идею монашества? Нет. Она лишь подтвердит, что в духовном монашеском делании есть свои внутренние законы, отвержение которых гибельно для этого делания.
"Совершенно ясно, — писал об этом С.Булгаков, — что в образе о. Сергия нет ничего общего с теми образами старцев, с которыми сроднилась русская народная душа, и не о старце же Амвросии Оптинском, отражение которого мы имеем в Зосиме Достоевского, говорит нам этот образ. Здесь не Оптина пустынь, но Ясная Поляна, и через мантию монаха здесь слишком просвечивается известная всем блуза. Одним словом, при всей православной внешности о. Сергия из него удалены все действительные элементы православного старчества, и нетрудно понять, как много прямо автобиографического вложено в эту повесть".
Здесь Толстой стал, кажется, жертвой собственного эстетического открытия о тождественности внутренних переживаний всех людей и передал свои душевные проблемы православному подвижнику. В результате, не вышло ничего православного.
Все творения Святых Отцов изобилуют предупреждением против тщеславия, самопревозношения, поисков людской славы (против того, что о. Сергий называет "жизнью для людей", то есть людской славы). Монашеская жизнь о. Сергия протекает вопреки церковному учению — и не может иметь иного результата при этом условии. Толстой же полагал и утверждал, что отдельные истинные подвижники появляются в мipe именно вопреки Церкви:
Однако объективно Толстой показывает истину наперекор своим утверждениям. И опирается на Церковь, насколько ему то доступно, сам о том не подозревая.
Вероятно, в движении сюжета, приведшем о. Сергия за утешением к простой женщине, можно увидеть отголосок одного из эпизодов жития преподобного Макария Великого, которому для смирения были промыслительно указаны как духовный пример две простые женщины, жившие в городе, в суете житейской, но достигшие больших высот в деле внутреннего восхождения к совершенству.
Но в общем построении сюжета Толстой опирался прежде всего на житие преподобного Иакова Постника, финикийского подвижника VI века. Преподобный Иаков, имевший от Бога дар исцелений, точно так же был искушаем блудницей, и для одоления соблазна держал руку над огнём, пока полностью не обгорели суставы одного из пальцев (Толстой заменил это иной подробностью: о. Сергий отрубает себе палец топором). Блудница раскаялась и поведала о его подвиге повсюду — то же мы видим у Толстого. И далее писатель следует точно за житием в истории с больной девицею, ставшей причиною падения инока. Но в реальности всё совершилось гораздо трагичнее: испугавшись после грехопадения, что все узнают о том, Иаков убил девицу и бросил в реку. Затем он впал в крайнее отчаяние и бежал, чтобы служить в мipy завладевшему его душой дьяволу.
Толстой не отважился воспроизвести эти подробности — его о. Сергий не подвергся столь сильному искушению. В реальности же зримо проявилось различие между верой и безверием, раскрыло себя неизреченное милосердие Божие. Отчаявшемуся иноку Иакову был послан некий пустынник, сумевший вернуть его на путь покаяния. Десять лет подвижник вымаливал себе прощение в покаянии — и, получив его, прославил себя ещё большими чудесами.
Вот очевидное различие между церковной и светской секулярной литературой. Несомненно, даже гению Толстого было неподсильно передать чудо покаяния и очищения души от страшного греха. Писатель отступился от невозможного и упростил истину в своём вымысле.
Несомненно также, что в том сказалось и неверие Толстого в духовную силу личности. Впрочем, Толстой само понятие личности отверг. Поэтому его о. Сергий включается в конце повести в некий безликий поток жизни, утрачивает и имя своё, знак личности, именуя себя "рабом Божиим". В таком звании он и осуществляет служение Богу в мipy, обретая в том и Бога и жизнь в Боге.
В большинстве своих сочинений, как художественных, так и публицистических и богословских, Толстой, повторим ещё раз, проповедует против различных недолжных действий и состояний, как индивидуальных, так и общественных. Даже когда писатель пытается ответить на вопрос "что делать?", он больше говорит о том, чего человек не должен делать.
Поэтому пафос толстовской проповеди есть преимущественно пафос разрушительный, но не созидающий. В своей жесточайшей критике греха и порока, в "срывании всех и всяческих масок" (Ленин) — Толстой прав, пока его обличения не выходят за рамки сферы душевного, пока он касается того зла, в котором лежит мір. Но стоит ему коснуться понятий духовного уровня, как он откровенно обнаруживает свою односторонность и несостоятельность.
Критика, даже справедливая, ущербна, когда не сопряжена с указанием положительного выхода из дурной ситуации. Выход же такой только тогда не станет противоречить истине, когда хотя бы отчасти окажется соотнесённым с понятиями духовными, когда будет выстроена ясная иерархия земного и небесного, иначе всё воздвигнется на песке и — рухнет.
Толстой же отверг веру в качестве подлинного средства познания мipa, обрекая себя на абсолютную глухоту к духовному. В этом трагедия великого художника. Толстой пристально внимателен к душевно-телесной стороне жизни, он зорок во всём, что присуще этому уровню бытия, но преобладание в человеке только душевности и телесности есть состояние греховное.
"Что касается до душевности и телесности, то они сами по себе, как замечено уже, безгрешны, как естественные нам; но человек, сформировавшийся по душевности или, ещё хуже, по телесности, не безгрешен, — писал святитель Феофан Затворник. — Он виновен в том, что дал в себе господство тому, что не предназначено к господству и должно занимать подчинённое положение. И выходит, что хотя душевность естественна, быть душевным человеку — неестественно; также и плотяность естественна, но быть плотяным человеку — неестественно. Погрешность здесь в исключительном преобладании того, что должно состоять в подчинении".
Именно поэтому, даже когда Толстой пытается создать программу положительного делания, она оказывается несостоятельной.
Таков итог последнего романа Толстого — «Воскресение» (1899).
Трудно во всей русской литературе отыскать нечто равное этому роману по силе обличительной авторской язвительности в изображении человеческого порока. Ей уступает даже сатира Щедрина. Но вряд ли справедливо называть описательную манеру Толстого сатирической, а если это и сатира, то особого рода. Писатель просто и бесхитростно называет вещи своими именами, использует слова в нейтральном, а не в экспрессивно-метафорическом значении.
Вся пустота и фальшь цивилизации, все извращения государственного устроения, весь пошлый и нелепый фарс бездушного отношения к делу — Толстым показывается бесхитростно, и оттого правота его признаётся неопровержимою. Но он неверно строит свою логику, утверждая: поскольку все проявления подобного устройства общественной жизни фальшивы, то и само устройство достойно безусловного отрицания. Подлинный же вывод может быть и иным: если проявления подобного устроения фальшивы, то они могут иметь преимущественно не внешнюю, но внутреннюю причину: укоренённую в душах людских греховность, и поэтому борьба с ложью посредством внешнего уничтожения общественных институтов не даст желаемого, ибо общественная жизнь всё же уложится в какую-то форму, а при неизжитом внутреннем грехе все формы будут неизбежно искажены и проникнуты ложью и фальшью.
Толстой же противопоставил фальшивой цивилизации, по своему (руссоистскому) обыкновению, идею природной гармонии и детской близости ей, обозначив эти два уровня уже в самом начале романа.
Знаменитое начало «Воскресения» способно мощно воздействовать на эмоциональное сознание человека, но оно же может возбудить и недоверие к самому выбору этого пантеистического (а пусть и не пантеистического даже, а просто эмоционально-любовного по отношению к природе) критерия подлинности жизни. Почему сила жизни, заключенная в природе, должна явить собою образец для жизни человека? Кто-то и возразит: человек хоть и часть природы, да всё же чем-то и выделяется из неё, из этой бессознательной стихии, и именно сознательностью своею выделяется, цивилизованностью. Если же цивилизация пока не устоялась и грешит многим, так на то и прогресс имеется, чтобы всё одолеть постепенно.
Можно и иначе смотреть, пессимистически: когда природа не может вразумить человека, конец неизбежен.
Одолеть такой оптимизм прогрессивных чаяний и пессимизм от видимого бессилия природы следует лишь поиском опоры иной, и обрести её, прочную опору, можно лишь на духовном уровне. Но Толстой не выходит из сферы душевных стремлений. Веру он сверг, а разум выше себя высот не одолеет.
Толстой беспощадно изгоняет веру и с рассудочной трезвостью вторгается туда, где пребывать без веры бессмысленно.
Если человек начнёт вслушиваться в совершенно незнакомый ему язык, то слышимые им звуки могут представиться ему бессмысленными, нелепыми, даже и смешными — пусть при том будут звучать самые высокие истины. И человек может даже начать обличение того, что он слышит, но не понимает. Утратив понимание языка веры, Толстой так и поступает: начинает обличать этот не воспринимаемый им высокий смысл как пустую внешнюю форму, нелепую и фальшивую. Он подходит к таинству Евхаристии и своим отчуждённым взором сосредоточивается лишь на внешних моментах им созерцаемого. То, что давало особый эффект при описании житейской фальши (будь то театральный спектакль в "Войне и мире" или судебное заседание в "Воскресении"), оборачивается кощунственным глумлением, когда тот же приём применяется к сущности высшего уровня. Таково описание богослужения в тюремной церкви, данное в романе "Воскресение".
Представим себе полностью глухого человека, попавшего в симфонический концерт и взявшегося его описать. Несомненно, увиденное должно представляться ему верхом нелепости: судорожные порой движения оркестрантов и дирижёра, неподвижность публики-в абсолютной звуковой пустоте бессмысленны и смешны. Так же и Литургия не может не показаться нелепым внешним действием для духовно глухого человека.
Это входит во внутреннее противоречие с самим замыслом романа, претензия на духовное осмысления человеческой судьбы в котором обозначена изначально названием.
Русская литература ко времени создания «Воскресения» уже знала одно классическое произведение, посвящённое этой теме, — роман "Преступление и наказание". Романы Достоевского и Толстого поразительно схожи, но и резко противоположны. Развитие внутренней судьбы главных героев обоих романов как будто совпадают в основных своих моментах: преступление, мертвенность бытия, восприятие Христовой истины, воскресение к новой жизни (исход которой теряется в неясности будущего).
Но Раскольников воскрешён обретением веры в чудо, совершённое Сыном Божиим, и обретением через эту веру веры в Христа воскресшего как источника всей жизни по слову Его:
"Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет" (Ин. 11,25).
Нехлюдов же «воскресает» посредством рационально-эмоционального восприятия нравственного учения Христа, из которого он вычленяет всё те же пять заповедей, хорошо знакомых по катехизису толстовской веры, — воспринимая их как основу установления Царства Божия на земле.
Веры в Христа воскресшего (и воскрешающего) — этой, с точки зрения Толстого, «нелепой» веры — у Нехлюдова быть не могло. Правда, Нехлюдов, опираясь на евангельскую притчу о виноградарях (Мф. 21,33–41), толкует о некоем «хозяине», волю которого он теперь должен исполнять, — но вопрос, давний вопрос о «хозяине» (то есть о Боге), остаётся непрояснённым. И Лёвин когда-то, как помнится, утверждал, что он узнал «хозяина», и теперь Нехлюдов о «хозяине» рассуждает, но из самого толстовского вероучения мы можем вывести определённо: этот хозяин не есть Творец и Вседержитель и не есть Личность. Кто же тогда? И как может он изъявлять свою волю и посылать кого-то в мip? Ответа дать невозможно. Тут скорее метафорическое обозначение безликой пантеистической силы.
Впрочем, мы вновь наталкиваемся на те же неясности и противоречия, какие давно знакомы нам по богословским суждениям Толстого: никакого «воскресения» нет, не может быть, а есть иллюзия, хотя ни Нехлюдов, ни сам Толстой о том не подозревают. Воскрес Раскольников, ибо был воскрешён Лазарь. Ибо — "Христос воскресе!". Толстой отверг веру в это, и Нехлюдов, со своим представлением о некоем безликом хозяине, воскресения лишен.
Если Христос не воскрес — никакое воскресение невозможно.
Так, пытаясь утвердить основы своей веры, Толстой совершает разрушение веры истинной — ложью.
Среди тех фальшивых, по его мнению, установлений, которые отвращают человека от счастья, Толстой помещает в своём мироотображении и Церковь, с её таинствами и обрядами.
Церковь стала восприниматься писателем как главный враг после определения Святейшего Синода, когда отлучение обострённо обозначило и прежде всё более определённым становившееся противостояние. Вскоре после этого он создаёт свою известную притчу с выразительным названием "Разрушение ада и восстановление его".
В письме к В.Г. Черткову от 8 апреля 19 02 года Толстой сообщал: "…теперь пишу легенду о дьяволе, которая должна служить иллюстрацией к "К духовенству" (12,508).
Послание духовенству, здесь упомянутое, есть изложение антицерковных идей Толстого с целью увещевания и наставления заблудших. Св. прав. Иоанн Кронштадтский об этом писал: "Всё сочинение Толстого "Обращение к духовенству" наполнено самой бесстыдной ложью, к какой способен человек, порвавший связь с правдой и истиной. Везде из ложных положений выводятся ложные посылки и самые нелепые заключения. Автор задался целью всех совратить с пути истины, всех отвести от веры в Бога и от Церкви, старается всех развратить и ввести в погибель; это очевидно из настоящего сочинения его". По наблюдению святого подвижника, в этом сочинении "виден истый русский романист, способный писать только романы с метким анализом обыденной людской жизни и страстей человеческих, но в то же время до мозга костей пропитанный самомнением и гордостию, барской спесью и ненавистью ко всему, что носит печать веры во Христа и в Церковь, с диавольскою злобою к духовенству".
Легенда, иллюстрирующая «Обращение» есть заключенная в образную схему часть толстовского мировоззрения, относящаяся к его пониманию основных соблазнов мipa.
Разрушение ада совершено Христом, но служители Вельзевула восстановили его внесением в мip различных соблазнов. Соблазны эти в основном те, которые Толстой подробно перечислил в своём "Христианском учении", но с добавлением того, что можно определить единым словом: цивилизация. Они таковы: брак и семья, государственная власть, суды и казни, патриотизм, наука, техника, разделение труда, книгопечатание, искусство, медицина, культура, воспитание, социализм, феминизм и пр. Автор сводит в одну плоскость сущности разных уровней. Он уравнивает такие действительно сорные понятия, как социализм и феминизм, с культурой, искусством, не говоря уже о таинствах. Он не хочет видеть двойственной природы многих явлений, могущих служить и добру и злу. С книгопечатного станка может сойти и Библия, и "Тайная доктрина". Да и сам Толстой не смог бы осуществлять собственной проповеднической деятельности, не будь книгопечатания.
Но главным соблазном, служащим, по мнению Толстого, восстановлению ада, стала Церковь и её учение, богословие. Определяя церковную жизнь, Толстой опять допускает кощунственные выпады против неё, прежде всего против таинства Евхаристии.
"Разрушение ада…" художественно малоценно.
Но перед нами — великий писатель. И когда он отдаётся своему таланту, освобождается от навязанной самому себе необходимости проповедовать "новую веру", он продолжает создавать подлинные шедевры. Таков небольшой рассказ "После бала" (1903), написанный, по признанию автора, "в один день".
Здесь Толстой — глубокий психолог, раскрывающий некий важный, внешне парадоксальный закон нравственного восприятия человеком событий и характеров, с которыми он приходит в соприкосновение.
Толстой высветил нравственную основу чувства любви, внутренней склонности человека к человеку. И внутреннего отталкивания человека от человека. Через поведение отца рассказчик уяснил для себя в любимой девушке ту нравственную порчу, о которой, скорее всего, она не догадывалась и сама, но которая стала для него бесспорной. Внутренняя безнравственность не может быть совместима с любовью.
В рассказе "После бала" Толстой исследует то неуловимое, незаметное для стороннего взгляда сцепление обстоятельств, что отражают важнейшие закономерности внешней и внутренней жизни человеческой. В этом — одна из сущностных особенностей толстовского эстетического мышления, проявившаяся (в разной мере) во всём его творчестве. Он сам указал на это в известном письме Страхову от 23–26 апреля 18 76 года (непосредственно касаясь романа "Анна Каренина", но по сути выявляя отличительную черту своего образного мировидения): "Во всём, почти во всём, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берётся одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения". В том же письме Толстой пишет о "бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства".
Отображение всеобщего сцепления событий, обстоятельств, характеров особенно зримо проявляется у Толстого в соединении с панорамным зрением, способностью широкого мысленного охвата необозримого пространства всего бытия географического, временного, экзистенциального. Так было в "Войне и мире".
Подобное мы видим в одном из последних шедевров Толстого — повести «Хаджи-Мурат» (1896–1905). Толстой сцепляет в едином пространстве — действия, мысли, душевные состояния царя, и простого солдата, и скромного офицера, и важного вельможи, и многих и многих, порой самых незначительных персонажей. Автор прослеживает, как поступок или даже отдельное душевное движение человека откликается и сказывается на другом конце долгой цепи событий и обстоятельств, в участи совершенно далёких и никак видимо не связанных с этим человеком людей. По внешности незначительные события, случайные и не стоящие внимания, становятся причиной складывающихся судеб, важнейших последствий в жизненных движениях людских. Например; "Благодаря дурному расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышёв делал свой доклад в другое время". В конечном итоге жизнь человека попала в зависимость от времени доклада военного министра царю.
Толстой исследует и сцепление обстоятельств, принадлежащих к сущностно различным уровням бытия. Главный герой, Хаджи-Мурат, принадлежит скорее уровню природы, как тот "чудный малиновый, в полном цвету, репей", оказавшийся бессмысленно погубленным случайной волей человека. И недаром это столь незначащее событие, погубление репья, вызвало в воображении писателя дальнейшее сцепление многих событий, ставших основой содержания повести. Хаджи-Мурат, это дитя природы, натуры, также как и загубленный репей, бессмысленно гибнет в соприкосновении с фальшью и жестокой корыстной силой, олицетворённой для автора фигурой царя.
Ещё больше полнота причинно-следственных сцеплений отобразилась Толстым в повести "Фальшивый купон" (1904), но достоинства этого произведения снижены из-за авторского навязывания ему религиозно-морализаторской тенденции. Толстой следует здесь не от образа к идейному осмыслению его, а от заданной идеи к образно-художественной системе, что определяет жесткий схематизм и содержания, и формы повести, преодолеть который даже Толстой оказался не в состоянии.
Все события "Фальшивого купона" перетекают по закону причинно-следственных сцеплений из одной формы в другую, отливаясь в конкретные проявления добрых или злых действий многих персонажей повествования. Начальный дурной поступок — подделка денежного купона влечёт за собой цепь многих недобрых дел, подчиняющих себе всё большее число своих совершителей. В этой цепи — обманы, грабежи, убийства; и каждое звено-событие тянет за собой новое, часто более тяжкое, чем то, какое побудило его совершение.
Питательной почвой для появления и расширения злых дел становится ложь цивилизации, опровергающей законы добра, живущего в сознании народа. Остановить развитие зла может, по мнению Толстого, одно непротивление злу силой. Тогда как противление служит лишь порождению нового зла и продлению цепи следующих одно за другим преступлений.
Осуществлять непротивление злу человек может (для Толстого сомнения в том нет) лишь вне Церкви, и поэтому как проявление доброго дела, противостоящего злу, автор показывает создание секты, во главе которой встали некий портной и крестьянин Иван Чуев, постигшие истину посредством самостоятельного разумения Евангелия.
Сектанты всех мастей становятся, нужно заметить, особенно любимы Толстым, и в жизни и в творчестве: прежде всего из-за их противодействия Православию. Недаром так деятельно помогал он духоборам, недаром одним из носителей авторской идеи стал в романе «Воскресение» также некий сектант, с которым Нехлюдов беседует в остроге. В "Фальшивом купоне" сектанты показаны как твёрдые носители правды Христовой, и Церковь оказывается бессильной перед ними.
Цель автора "Фальшивого купона" была несомненно благая, но фальшь самой схемы, под которую он пытался подогнать жизнь, способна привести к опасному результату, ибо малая художественность и примитивизм образной системы могут опорочить самые добрые намерения.
В последний период творчества Толстой создаёт ряд нравственно-поучительных бытовых повестей, больших и малых, в которых представляет примеры подлинной жизни в Боге либо обличает отступления от Божией правды. Это "Алёша Горшок", "Корней Васильев", «Ягоды», "Бедные люди", "Что я видел во сне…", "Сила детства" и др. Все они добры по своему настрою и вполне приемлемы для душеполезного чтения, особенно в детском возрасте.? По жанру это в основном притчи-проповеди, бесхитростно развивающие необходимость служения добру и противодействия злу кротостью и незлобивостью.
Центральным произведением последнего творческого десятилетия Толстого следует признать повесть "Божеское и человеческое" (1906).
Здесь автор попытался в образной форме воплотить то, о чём он ещё в "Критике догматического богословия" рассуждал как о цели жизни всех людей: быть сынами Божиими. В "Божеском и человеческом" Толстой конкретизирует свою мысль, что обусловлено самою образною формой выражения мысли.
Центральный герой повести — благородный революционер Светлогуб, не виновный в предъявленном ему обвинении, но приговорённый к повешению по несправедливому стечению обстоятельств. Именно в нём совершается то духовное преображение, какое должно совершаться в каждом человеке. Оказавшись в тюрьме, Светлогуб впервые серьёзно начинает читать Евангелие, и чтение переворачивает все его прежние понятия о жизни.
Это преображение не укрылось от внимательных испытующих глаз крестьянина-раскольника, душой ощутившего, что этот безвестный «юнош» знает истинную веру. После долгих поисков и сомнений старику открывается эта истина: "тот юнош с Агнцем был. А сказано: Агнец победит я, всех победит… И кто с Ним, те избраннии и вернии". Смысл этого утверждения имеет опору в Писании: "Они будут вести брань с Агнцем, и Агнец победит их; ибо Он есть Господь господствующих и Царь царей, и те, которые с Ним, суть званные и избранные и верные" (Откр. 17, 14).
Агнец же есть Христос.
"На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берёт на Себя грех мира" (Ин. 1,29).
В системе толстовского вероучения Светлогуб стал не просто со Христом, но стал и как Иисус, то есть стал сыном Божиим.
Видение старика-раскольника перед смертью — художественный символ всей веры Толстого, итога его поисков и раздумий над жизнью, зримое воплощение Царства Божия на земле: "Старик раскольник умирал, и духовному взору его открылось всё то, чего он так страстно искал и желал в продолжение всей своей жизни. Среди ослепительного света он видел Агнца в виде светлого юноши, и великое множество людей из всех народов стояло перед ним в белых одеждах, и все радовались, и зла уже больше не было на земле. Всё это совершилось, старик знал это, и в его душе и во всём мipe, и он чувствовал великую радость и успокоение".
Нет ничего для Толстого выше этого и желаннее этого. Человек стал сыном Божиим.
И всё-таки не вполне понятно: Получается, что Светлогуб, светлый юноша среди ослепительного света, словно бы занимает место Христа. Станет яснее, когда вспомним, что, ещё переводя Евангелие от Иоанна, Толстой отразил свою идею об однородности во плоти всякого человека Отцу. Следовательно, каждый однороден и Христу и может, осознав эту свою однородность, заменить собой Христа. Не так ли и сам Толстой мнил себя заменой Христу?
И вот можно видеть, что толстовское стремление к земному блаженству не сходно с упованиями прочих российских (и не только российских) мечтателей. Не пошловатый жизненный комфорт, доставляемый прогрессом и католической цивилизацией, как у Чаадаева; и не развратный гедонизм хрустальных дворцов, как у Чернышевского; и не торжество невнятной социальной справедливости, как у многих и многих последующих возвестителей светлого будущего, видим мы в мечтаниях Толстого. Царство Божие у Толстого — это нравственно просветлённое состояние человеческих душ, единящихся в любовной умилённости друг к другу — в ожидании окончательного слияния в бессмертии, ожидающем всех за порогом земного бытия.
Тут если и обожение, то в толстовском понимании, слишком разнящемся с православным.
Драматургия великого писателя несёт в себе все особенности толстовского творчества, сцеплена со всеми его сильными и слабыми сторонами.
Многие художественные произведения Толстого последнего периода насыщены публицистикой. Писатель страстно проповедует и ощущает потребность прямого обращения, вне образного языка, к своим читателям. Но и того недостаточно: творческий темперамент побуждает к непосредственному диалогу с мipoм поверх всех условностей художественной формы.
"Его проповедь, — верно сказал о. Василий Зеньковский, — потрясала весь мир, влекла к себе, — конечно, не в силу самих идей (которые редко кем разделялись), не в силу исключительной искренности и редкой выразительности его писаний, — а в силу того обаяния, которое исходило от его морального пафоса, от той жажды подлинного и безусловного добра, которая ни в ком не выступала с такой глубиной, как у Толстого".
Публицистические сочинения Толстого сосредоточивают в себе силу и слабость его проповедничества, его стремления глаголом жечь сердца людей, обличать, не смущаясь ничем, все пороки земного царства, зорко высмотренные им до самых потаённых глубин. Жесткий отчуждённый способ видения жизни проявляется и в толстовской публицистике в своей полноте.
"Сила Толстого, — утверждал о. Георгий Флоровский, — в его обличительной откровенности, в его моральной тревоге. У него услышали призыв к покаянию, точно некий набат совести. Но в этой же именно точке всего острее чувствуется и вся его ограниченность и немочь. Толстой не умеет объяснить происхождение этой жизненной нечистоты и неправды. Он точно не замечает всей радикальности эмпирического зла. И наивно пытается свести всё к одному непониманию или безрассудству, всё объяснить «глупостью» или «обманом», или «злонамеренностию» и "сознательной ложью". Всё это характерные чёрточки просвещения. Толстой знает о скверне в человеке и говорит о ней с брезгливостью и гнушением… Но чувства греха у него не было. И стыд ещё не есть раскаяние… "
Толстой не хочет знать первопричины зла — первородного греха. Оттого его обличения жестоко эмоциональны, но бездуховны. Отсутствие же чувства греха, о котором говорит о. Георгий Флоровский, есть следствие отвержения личности и вообще особого положения человека в мipe, в Замысле о мipe. Да и каком Замысле может идти речь, когда отрицается Бог-Творец и Вседержитель? Итак, по-прежнему у Толстого всё жёстко взаимосвязано. Поэтому ему остаётся лишь бессильно критиковать сложившиеся порядки. Бессильно, ибо недостаёт силы проникнуть в духовную суть вещей.
Толстой и себя не щадит, вызнавая в себе гордость добродетели, которая долго препятствовала осознанию важнейшей для него истины: корень несчастий людей не в социально-имущественном положении человека. Это важно понять, поскольку Толстому ещё и теперь усвояют исключительно социальную критику существовавших порядков, тогда как он есть обличитель религиозно-нравственный.
С основной мыслью Толстого, пока она проявляется в обобщённом виде, можно согласиться. Он приходит к выводу о необходимости внутреннего переустройства человека для одоления зла, а не внешних перемен, бесполезных при недолжном душевном настрое человека. Толстой оценивает всё бытие по критериям вечного и доказывает давно известное: мир во зле лежит. Сказать так, быть может, и нелишне, но — что есть зло? Для человека, желающего лишь наслаждаться, не обращая внимания на беды и страдания ближнего, злом будет всё, что мешает наслаждению, в том числе и нравственные обличения Толстого. Кто прав: Толстой или этот гедонист? Если Христос не воскрес, правы оба, и оба — неправы.
Поэтому, не имея твёрдой опоры на камне истинной веры, Толстой постепенно переходит в своих рассуждениях с внутреннего на внешнее, на обстоятельства существования, переходит всё более к убеждённости в преимущественной важности этих условий жизни (а неизжитый руссоизм тому способствует). Он начинает отвергать все институты общественного устроения бытия в земном мipe, в царстве кесаря, усматривая в них несоответствие нравственным заповедям. И наоборот: к духовному, к Церкви, к мистическому телу Христову, он применяет законы, приложимые лишь к земным сущностям. Всё смешалось… Толстой критикует земное за несоблюдение небесных установлений и обличает вечность за неподчинение законам времени. Там, где Христос мыслится не воскресшим, подобное только и возможно.
Где выход? Служить Богу. "Весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога", — пишет Толстой в своём ответе Синоду на отлучение. Но как узнать волю Бога? "Чтобы узнать волю Отца, надо узнать истинную, основную свою волю. Она, сыновняя воля, всегда совпадает с отцовской".