Временной фотон
Временной фотон
Екклесиаст ощущает себя временной частицей Олама. «Грандиозность времен» — это и есть тот фон, на котором ставится им его нравственно-философский эксперимент. Мирочувственный фон, миромыслимый фон: давайте учтем неразработанность нашей лексики для передачи подобного рода психических переживаний.
Творец Вселенной больше Вселенной.
Небо и небо небес не вмещают Тебя... (3 Цар 8:27)— восклицает Соломон Великий (исторический — не Когелет) на церемонии освящения Иерусалимского храма.
Как же не признать за чудо — и чудо, не поддающееся объяснению, каким и должно быть истинное чудо — то, что человек, эта временная корпускула, несчастный временной фотон, замечен, наделен свободой воли, может обращаться непосредственно (непосредственно!) к Творцу Творений.
Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов,
на луну и звезды, которые Ты поставил, Пс 8:4
то что есть человек, что Ты помнишь его,
и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Пс 8:5
— поражается псалмопевец.
Однако ведь посещает! Мирочувствие древнего еврея окрашено ужасом, восторгом, ожиданием чуда.
OЛAM и СМЕРТЬ — столпы сознания Екклесиаста.
Текучая Вечность, в которой, сменяя друг друга, времена приносят события, перемены, историю.
И леденящая душу недвижная вечность, в которой уже ничто не шелохнется, которая вне времени и вне вселенных и в которой пребывает какая-то немыслимая — и все же действительность.
И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его. Еккл 12:7
Немного пофантазируем. Представим себе пиршественную залу, полную людей, низкие столы, в два ряда уставленные яствами на серебряной посуде и напитками в отливающих желтизною тяжелых бокалах. Поздний вечер. Веселье не разгорается, царь запаздывает. То там, то сям вспыхивает смех, да сразу и примолкнет. Поговаривают, что он нынче в меланхолии, им овладел, как дворцовый лекарь величает, душевный едун; частенько это с ним в последнее время. До полудня занимался делами. Потребовал доклад о подвозе бутового камня. Его ломали в горах на северной границе, но там стало неспокойно, и рабочие разбежались. В долине близ Иерусалима прорыли канал, однако вода в него не пошла. На море был шторм, раскидал штабеля бревен, привезенных из Ливана; многие смыло. После обеда занимался с дееписателем; тот читал из свитка пословицы и острые словечки, которые подслушал у торговцев, шедших с караваном в Египет.
Вдруг дальняя боковая дверь отворилась и из нее ворвался в залу хриплый, низкий сильный женский голос, поющий с чужеземными ритмическими придыханиями под стоны цимбал и барабанный припляс, тотчас подхвативших мелодию песни о пастушке, ожидающей жениха. Все поняли, что ею приветствует выход царя эфиоплянка, недавно появившаяся при дворе, присланная сюда своей далекой повелительницей для обучения детей вельмож танцам и пению. По слухам, она влюбилась в царя с первого взгляда; и что-то между ними происходило; только скрытен был Великий... Она перекладывала на музыку его старые стихи. Но пела их по- своему, как поют на ее родине, — хрипло, протяжно, бесстыдно и внезапно и всегда не по смыслу напрягая голос до крика. И танцы еврейские она танцевала по-своему. И было это красиво, но женщины опускали глаза, стыдясь смотреть, а у мужчин они загорались. Священнослужители негодовали и настаивали на том, чтобы ее отправили обратно.
Все головы повернуты были к двери, из которой должна была она вот-вот показаться; и неприметно прошел царь грузной величавой и отрешенной походкой; сел в высокое кресло с резной спинкой. Сбоку над ним горели два светильника, красноватые блики падали на подглазья, глянцевитые, прорезанные морщинами, похожие на листья клена осенью. Такие же подглазья к старости сделались у его отца; но мало кто уже его помнил. Когда царь задумывался, как сейчас, глаза его прозрачнели, уплощались и зрачки вытягивались, как у задремавшей рыси. Они смотрели куда-то вдаль, в притолоку, где сгустилась тьма, а в ней курчавился зеленоватый дым. В светильное масло добавляли благовония, отчего дым поднимался легкий, веселый, цветной.
Слуга подал кубок, наполненный густым вином, чтобы он приветствовал им собравшихся. Он взял его, но продолжал держать на отлете, забыв поднести к губам или ко рту; должно быть, это длилось мгновение; холеные пальцы его, унизанные перстнями, разжались, и кубок, медленно покачиваясь, посверкивая узорчатым боком, поплыл к полу, и багровое вино сцепленными большими каплями и тяжелой скрученной струей расплескивалось из него... И губы царя, укрытые завитыми волосами, пухлые, сохранившие юношескую пунцовость, вымолвили, вышепнули два слова... их никто не расслышал, только помертвевший от страха слуга...
— Черна я, но прекрасна, как шатры кидарские!.. — пела эфиоплянка. Много лет назад он сочинил эти стихи для другой эфиоплянки, почти девочки, порывистой, обидчивой; насытившись ласками, она мгновенно засыпала, и ее курчавая головка невесомо покоилась на его груди, и от неслышного дыхания ее шевелились волосы его бороды... Наконец певица и музыканты вышли на свет. Кожа на ее лице и обнаженных руках лоснилась, умягченная притираниями; по запястьям вились золотые змейки; шея, поражавшая необыкновенной длиной, перехвачена была бархатным воротом, скрепленным смарагдовой заколкой. Она не была молода, и при первом взгляде на нее это бросалось в глаза, но скоро забывалось. Такое же впечатление оставалось и при встречах с далекой повелительницей ее. Доходили слухи, что обе они сильно горевали, расставаясь, но вынуждены были уступить настоянию влиятельных лиц, смущенных слишком тесной дружбой между царствующей особой и дочерью горца. Гости закричали, подхватили песню. Слуга заменил кубок и вытер пол.
Пир обещал быть веселым.
— Хавэл хавэлим! — были два слова, произнесенные царем.
Их никто не услышал в зале, но они без труда просочились сквозь стены, вырвались наружу, пролетели над городом — и дальше, дальше! — к другим племенам и народам, а те передали их еще дальше, и то, что вымолвилось когда-то шепотом, стало воплем, и он повис над человечеством, как меч карающий, как наваждение, мука и искупление.
СУЕТА СУЕТ! — сказал Екклесиаст.
Суета сует, все — суета.
И с тех пор, куда бы ни заносило человечество, как бы высоко оно ни взлетало в своем воображении или в своих летательных аппаратах, как бы ни кичилось перед собой успехами, подлинными или мнимыми, бывают мгновения, малюсенькие мгновения, которые зафиксировать не способен ни один прибор, когда оно останавливается, пронзенное задумчивостью, и с горечью и болью шепчет:
— Суета все это!
И продолжает свой бег, продолжает упиваться успехами — да уж как-то не так упоенно...
И так каждый человек. Мечется, кружится, изводит себя хлопотами, и все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя, как о том выразился сам Когелет. Но накатывает минута, вдруг каменеет нутро его, присядет перевести дух, и что-то стронется в душе, и по-иному посмотрит на дела рук своих, и застынет весь, и из побелевших губ выкатится:
— Суета сует!
И, может быть, и не понимает человек — кто бы он ни был: вождь ли народов или испачканный землей пахарь, — что в это мгновение он творит высший над собой суд, какой только дано ему над собою творить, что с этими словами пришла на землю высшая на земле оценка. И, наверное, понимает тот человек, что ничего ему не изменить, что сейчас встанет, найдет в себе силы да и опять продолжит труды свои, кружение и метания, но, прежде чем пуститься в путь, еще раз задумается, оглянется мысленно и повторит:
— Суета сует...
— да еще добавит в сердцах и в горе: — И всяческая суета!
И возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо всё — суета и томление духа! Еккл 2:17
И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем... Еккл 2:18