ХРОНОГРАФИЯ  [204]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ХРОНОГРАФИЯ [204]

КНИГА V Михаил V (1041–1042 гг .) — Феодора (1042 г.)

16… Он (Михаил. — T. М.) ненавидел царицу [205], ту, кто, по неразумию, была его мать. Ненавидеть ее он стал тогда, когда получил от нее власть, и рад бы был теперь отгрызть и выплюнуть свой язык за то, что когда–то величал ее госпожей.

О ненависти и зависти , какую питал царь к Августе

17. Слышать же, как при общих славословиях ее имя возглашается первым, было для него и вовсе нестерпимо. И поэтому он начал удалять ее от себя, отталкивал, не поверял уже ей своих мыслей, доли в царских сокровищах не давал ей, уничижал всячески, делал из нее, попросту говоря, посмешище, стерег, как вражью пленницу, окружал самым оскорбительным надзором, сманивал служанок, обыскивал покои, не соблюдая ни одного из своих обещаний. Мало того, он обрушил на нее величайшую беду, захотел изгнать из дворца и притом без всякого благовидного повода, а по ложному наговору в гнуснейшем деле, чтобы ему, зверю, жить во дворце одному.

Как только Михаилу запала эта мысль в сердце, он отложил попечение обо всех царских делах и лишь в одном изощрял свой ум, как бы исполнить этот дерзкий замысел.

18. О задуманном деле он сообщил сначала самым отъявленным головорезам из своей челяди, а затем уже, мало–помалу, в намеках и тем, кого считал разумными и судящими обо всем здраво. Кое–кто из них оживился и советовал действовать, другие отговаривали, третьи призывали тщательно обдумать все, прежде чем браться за дело, а иным казалось, что нужно вопросить астрономов и узнать, благоприятны ли сейчас сроки и позволит ли расположение небесных светил выполнить это дело.

Выслушав их с важным видом, Михаил, хотя и не собирался внимать ничему из того, что говорилось ему на пользу, так как крепко держался за свой замысел, вопросил, однако, звездочетцев о своем будущем, всеми же прочими советами пренебрег…

20. Итак, тогдашний властитель начал прикровенно выведывать у них (астрономов. — T. М.) о будущем, ничего не говоря и спрашивая лишь о том, позволяет ли положение небесных светил дерзнуть на великое дело. Звездочетцы провели свои наблюдения и вынесли точное суждение: увидав повсюду кровь и позор, они запретили царю браться за задуманное, а хитроумнейшие из них убеждали отложить все до иного срока. Услыхав это, царь захохотал и, высмеивая их знания как ложные, ответил: «Сгиньте вы со своей наукой, я вам еще и не то покажу!»

21. После этого он сразу принялся действовать и действовал напролом. Бесчестный сын придумывал разные наговоры против матери, не замышлявшей никакого зла; неожиданно для царицы, ничего не подозревавшей, он обвинил ее в попытке отравить царя, пришлец, он удалил из царских покоев ту, которая родилась во дворце, худородный — благородную, и при каких–то лжесвидетелях учинил допрос о деле, ей вовсе незнакомом, предал ее суду и подверг наказанию как покушавшуюся на преступление. Вслед за тем он, не медля, посадил ее на корабль, дал провожатых, которым позволено было издеваться над царицей, и отослал в изгнание, отведя ей для жительства один из островов, лежащих против столицы. Зовется этот остров Принкипо.

22. Я беседовал потом с людьми, увозившими ее, и они рассказывали, как, когда корабль готов уже был к отплытию, царица вдруг, оглянувшись на царские чертоги, запела как бы плачевную песнь о дворце. Помянув отца и предков, а царственный род ее восходил к пятому колену, она стала вспоминать своего дядю и царя, я говорю о Василии, славнейшем из всех самодержцев, — великом благодетеле ромейской державы. Проливая слезы из очей, она восклицала: «О, дядя и царь мой, когда я родилась, ты нарядил меня в царские пеленки, ты больше, чем сестер, любил меня за сходство с тобою, о котором говорили все, кто видел нас. Ты ласкал меня и, обнимая, приговаривал бывало: «Здоровенькой расти, детка, долго–долго живи, искорка нашего рода и богочестная краса царства». Ты пестовал, растил меня, ждал от меня великих дел! Обмануты теперь твои надежды! Я поругана, и со мною весь род наш! Оклеветана в гнусном деле, изгнана из дворца и осуждена ехать в неведомый край. Страшно мне погибнуть от зверей и морских волн! Призри же ты на меня свыше всемощной своей силой!»

Когда же царица достигла предназначенного ей острова, то скоро оправилась от злых предчувствий, благодарила бога за то, что осталась жива, и потом принесла молитвенную жертву своему спасителю.

23. Никаких козней она не собиралась плести, да и могла ли об этом думать, живя в изгнании с одной–единственной служанкой? Злодей же тот все больше и больше неистовствовал против нее и прилагал, беду к беде. Он послал, наконец, обрить, а вернее сказать, убить ее и принести во всесожжение Господу ли, не знаю, но уж несомненно свирепости царя, отдавшего такой приказ. После того, как и этому унижению подвергли царицу, он (Михаил. — Т. М.) отступился от нее, думая, что извел вконец, и сам принялся лицедействовать перед сенатом, раскрывая, как актер на сцене, ее мнимые ковы против него, делая вид, что давно и сам догадывался и даже нередко подмечал, но замалчивал зло из почтения к сенаторам. Этими нелепыми выдумками он сумел оградить себя от пересудов с их стороны и, после того, как обелил себя перед ними в достаточной мере, повел разговор с народом. Некоторых из народа он уже раньше успел превратить в послушные орудия своей воли, поэтому теперь кое о чем рассказывал им сам, а кое–что и выслушивал от них. Добившись, что и они стали благосклонно смотреть на его поступок, он распустил сборище и, как какой- нибудь победитель после славной победы, перевел дух после тяжкого труда, стал веселиться, едва не пускаясь в пляс и не кувыркаясь по земле. А между тем уже близилась расплата за тиранство, и наступить ей предстояло внезапно.

24. О том, что было после, бессилен поведать язык человеческий и уму не постичь меры Промысла. Я говорю это, судя о других по себе. Ведь ни поэт с душой боговдохновенной и языком богоносным, ни ритор, одаренный и величием духа и красноречием и украсивший художеством природную силу слова, ни философ, ведающий пути Промысла и разумом своим познавший большее, чем мы, ни один из них, говорю я, не смог бы достойно рассказать о том, что было тогда: ни поэт, хотя бы он лицедействовал в словах и менял обличил, ни оратор, хотя бы он говорил выспренно и плавно текущие речи, ни философ, хотя бы не признал он случайности бывшего и привел разумные причины, показывая, как свершилось это великое и всенародное таинство (так лучше всего назвать его). Я тоже умолчал бы о великой этой буре и смуте, если бы не знал наверное, что лишу тогда свою летопись самого важного. Поэтому буду писать как умею про суд божий, который после изгнания царицы повернул весь ход вещей по–новому.

25. Пока царь роскошествовал и надмевался, весь город, без различия пола, звания, возраста, как будто расстроив присущий ему лад, приходил мало–помалу в сильное смятение и волнение. Сперва осмеливались лишь ворчать вслух, а мысли более горькие таили в сердце, потом же и языку дали волю, и при известии, что царица изгнана, никто в городе не скрывал более своей скорби. Как при великих потрясениях в природе, когда все делаются мрачны и не в силах бывают оправиться, мучаются и от того, что их уже постигло, и от того, что их ждет впереди, так и теперь на всех напало страшное уныние и безысходная печаль. Назавтра никто уже не удерживал языка, ни сановник, ни клирик, ни сами родственники и приближенные царя. Ремесленный же люд стал готовиться к действиям решительным и смелым. Теперь уже никто, ни чужеземец, я говорю о таврских скифах, ни союзники, которых цари привыкли держать у себя на службе, ни иной кто не могли укротить кипения страстей. Все желали только одного — положить душу за царицу.

26. Чернь уже разнуздалась, металась и рвалась расправиться с тем, кто сам учинил расправу. А женщины — как расскажу об этом тем, кто их не знает? На моих глазах они, которых раньше видели только в гинекее [206], выскочили из домов, орали, били себя в грудь, дико стенали об участи царицы, иные носились, как менады, и из них выстраивался большой строй, чтобы идти против злодея. «Где, — вопили они, — единая благородная душою и прекрасная видом? Где она, одна из всех свободная, владычица народа, законная наследница царства, у которой и отец, и отец отца, и отец деда были царями? Как смел худородный оскорбить благородную и помыслить о ней то, чего не вмещает ни одна душа человечья?» Выкрикивая эти слова, женщины сбегались, чтобы поджечь дворец, и никто не думал мешать им в этом, так как против произвола тирана озлоблены были все, Поэтому сначала они выстраивались в боевом порядке по нескольку человек, как бы отрядами, а затем выступили против тирана вместе со всей фалангой города.

27. Все уже успели запастись оружием: кто прижимал к себе топор, кто размахивал тяжелым мечом, кто держал лук или копье, а простой люд бежал вразброд с огромными камнями за пазухой и в руках. Я в то время находился в царской приемной, так как незадолго до того получил в ней должность, пробыв немалый срок царским секретарем. Я диктовал тогда тайные бумаги во внутреннем портике, как вдруг послышался звук как бы конского топота, и все мы содрогнулись в душе от этого шума. Потом кто–то вошел и рассказал, что народ восстал против царя и будто по условному знаку, охваченный единой мыслью, собрался вместе, Большинство из нас увидело в этом лишь необдуманное возмущение, но я, после того, что видел и слышал раньше, понял теперь, что из искры вспыхнуло пламя и его не угасить ничем, разве лишь обильными водами многих рек. Тут же сев на коня, я поскакал через весь город и сам наблюдал вещи, в которые сейчас не всегда верю.

28. Как бы подхваченные безудержным порывом, не похожие сами на себя люди мчались в неистовом бешенстве, руки их тяжелели, глаза сверкали восторженным огнем, тела наливались силой, и никто не хотел вести себя чинно или оставить задуманное, да никто и не пытался их успокоить.

29. Первой их мыслью было идти туда, где в великолепных богатых домах жила царская родня, и разгромить их. Взявшись за дело, они набросились все разом, и от их напора все рухнуло на землю, так что одни части строений исчезли из виду, а другие обнажились: скрылась кровля, упавшая на землю, открылись же столпы, вывороченные из земли. Земля как будто сама извергала из себя эти краеугольные камни и облегчала свое бремя. И такие разрушения творились не руками юношей или зрелых мужей, а мальчишками и подростками обоего пола, которые с первого натиска ломали любую постройку! Разбитое и поломанное добро

разрушитель утаскивал и нес на рынок, где продавал, не споря о цене.

30. Так вела себя столица, и за этот краткий срок привычный ее облик стал неузнаваем. А царь сидел тогда во дворце и поначалу мало был встревожен случившимся, надеясь без крови положить конец войне в городе. Но когда убедился, что поднято восстание, когда народ уже собирался по отрядам и игра вышла нешуточной, он затрепетал и, теснимый со всех сторон, не знал, что ему делать. Выйти из дворца он боялся, но и сидеть в осаде казалось опасным. При нем не было преданного ему войска, и послать за ним было нельзя. Ведь даже чужеземцы, которых держали во дворце, и те то лукавили и не всем приказам подчинялись, то открыто становились против него, без стыда переметнувшись к черни.

31. При таком отчаянном положении царю пришел на помощь новелиссим [207]. Случилось так, что события застали этого человека вне дворца, и, напуганный творившимися ужасами, он сначала безвыходно сидел у себя дома, страшась толпившегося у дверей народа, боясь погибнуть, как только выйдет из дому, Но потом вооружил всю свою челядь, и они все вместе, при этом он сам остался безоружен, незаметно вырвались и понеслись, как молния, по городу, сжимая в руках кинжалы, как бы грозя убить всякого, кто встанет на их пути. Так примчались они к воротам дворца, к царю, неся ему помощь в опасности. Царь любовно принял их и готов был расцеловать дядю за то, что тот сам захотел умереть вместе с ним. Они оба тут же решили вернуть из изгнания царицу, из–за которой произошло возмущение в народе и разгорелась война; решили также, не имея других возможностей, поставить во дворце охрану из челяди, лучников и метателей камней, чтобы дать отпор бесстыдно нападавшим. Летящие камни и стрелы сразили многих и внесли расстройство в сомкнутые ряды фаланги, однако восставшие скоро поняли, в чем дело, и опять собрались вместе и сплотились еще сильнее.

32. Царицу тем временем привезли во дворец, но ее не столько радовало то, что свершил для нее Всевышний, сколько пугала возможность новых, более страшных жестокостей со стороны тирана. Поэтому она не воспользовалась случаем, не принялась поносить его за причиненное ей страдание, не переменила своей одежды, а стала даже слезно жалеть тирана. Он же не только не снял с нее одежд и не облек в пурпур, но добился зарока, что она и впредь, когда стихнет буря, пребудет в том же обличье и не станет противиться тому, что решено о ней. Царица обещала ему все, и они согласились действовать сообща перед лицом опасности. Ее повели на верхнюю часть большого театра и оттуда показали восставшему народу, с той мыслью, что возвращение ее к ним укротит их ярость. Народ, однако, долго не распознавал, кто она такая, а те, кто узнали в ней царицу, еще больше возненавидели тирана, не расстающегося со своим диким злонравием даже в беде.

33. Война против него разгорелась еще больше. Теперь восставшие придумали новый план действий, боясь, что царь, столковавшись с царицей, оттеснит их, а толпа, веря ей, прекратит борьбу. Только так удалось им сломить происки тирана.

34. Чтобы рассказ мой не был нескладным, хочу вернуться к тому, о чем уже говорилось раньше, и продолжать ту повесть. У Константина, помимо Зои, о которой мы вспоминали, было еще две дочери. Старшая рано умерла, а младшая жила одно время вместе с сестрой–царицей и соцарствовала ей, хотя и не во всей полноте: ей не возносили славословий, ее не осыпали всеми почестями, и блеском своим она уступала сестре. От зависти, однако, не уберегает ни родство, ни даже рождение из единой утробы, и вот вышло, что царица позавидовала и этой убогой славе Феодориной, так звали сестру. Поэтому, воспользовавшись нападками клеветников на Феодору, она уговорила самодержца удалить ее из дворца, остричь ей волосы и, как в роскошную темницу, заточить в один из богатых царских домов. Это было сразу исполнено, и зависть, сделавшая сестер чужими, продолжала с тех пор держать одну из них на высоте положения, а другую — в более низком, хотя и не бесславном состоянии.

35. Феодора смирилась с тем, что о ней порешили, и не огорчалась ни бедными одеждами, ни удалением от сестры. Самодержец, впрочем, не совсем отнял у нее прежнее достоинство и кое к каким почестям допускал ее. Потом он умер, и скипетр принял Михаил, который, как об этом уже было сказано, скоро начал пренебрегать царицей, а сестру ее и подавно притеснял. Когда и он отошел, скончав отпущенный ему век, власть взял в свои руки его племянник. Новый царь не только не ведал, кто такая Феодора и царской ли она крови, но не знал вовсе, что она существует и куда переселена. Она же, хотя и попала, вернее, поставлена была в такое положение самодержцами, не замышляла против них ничего и не потому, что не могла, а потому, что не хотела. Вот такова предыстория событий.

О том , как толпа устремилась к Августе Феодоре

36. Народ, как мы уже говорили, поднял восстание против тирана и, опасаясь, что дело примет иной оборот, одержит верх тиран и весь шум останется пустым шумом, направился к Феодоре, чтя в ней второй отпрыск царской крови и не имея доступа к первой царице, которую тиран захватил и удерживал, как судно в гавани. Шли они без сутолоки и суматохи, поставив во главе отряда человека, служившего ее отцу, хотя и не эллина, но благороднейшего нравом, богатыря на вид, весьма уважаемого за знатность и богатство. С этим доблестным командиром народ целыми фалангами продвигался к Феодоре.

37. Феодора смутилась от неожиданности и отвергла первую их просьбу, укрывшись в святилище и не внемля там ничьим увещаниям. Тогда войско граждан, наскучив упрашивать, прибегло к силе. Несколько человек обнажили кинжалы и рванулись, как бы грозя убить ее, затем, осмелев, оттащили от святого места, вывели под открытое небо, одели в пышный наряд, усадили на коня и, окружив кольцом, повели к великому храму божественной Софии. И здесь уже не просто часть народа, а все лучшие люди города поклонились Феодоре и, всецело презрев тирана, ликующими устами возгласили ее царицей [208].

О том, как бежали царь и его дядя и о том, как их обоих ослепили

38. Тиран же, когда узнал об этом, испугался, что теперь они все устремятся во дворец и убьют его, поэтому вместе с дядей бежал на каком–то царском корабле во святой монастырь студийский. Здесь он снял с себя царское одеяние и оделся в одежду просителя и беглеца. А в столице при таком известии воспрянули духом все, кто раньше трясся от страха. Одни стали тут же благодарить Бога, другие — славить царицу, простой же рыночный люд повел хороводы и затянул песни, слагая их сам о событиях дня. Но больше всего народу ринулось неудержимым бегом против тирана, чтобы растерзать, чтобы умертвить его.

39. Так вели себя горожане. Те же, кто был около Феодоры, послали к нему стражу, вверив ее одному знатному человеку, за которым и я следовал на близком расстоянии, так как был ему другом и помогал в совете и в деле. Мы прибыли на место и тут, у ворот храма, встретили еще одну, самочинную стражу — жителей столицы, которые теснились вокруг храма и готовы были разнести его, так что мы едва смогли войти внутрь. С нами вместе ворвалась целая толпа, выкрикивая всевозможные ругательства и обвинения мерзавцу.

40. До сих пор я разделял вражду к нему, так как сострадал царице, да и сам озлоблен был против него. Но тут, у святого алтаря, я увидел двух беглецов: царь ухватился за священный престол Слова, а новелиссим стоял с правой стороны; ни прежнего вида, ни прежних чувств не сохранили они, покрытые позором. И тогда в моей душе исчез всякий след гнева. Я задрожал и оторопел, как громом ударенный, совсем по–иному глядя теперь на это превращение. Успокоившись немного, я проклял нашу жизнь с ее нелепыми переменами, и внутри меня будто забил источник — из глаз хлынули слезы, пока скорбь не перешла в стенания.

41. Их окружала толпа, проникшая внутрь храма, и, как хищный зверь, рада была бы проглотить их. Я же стоял у правой алтарной решетки и стенал. Видя мою печаль и приметив, что я не целиком враждебен им и не веду себя разнузданно, эти два человека подошли ко мне. Прекратив стенание, я принялся тихо укорять сначала новелиссима, между прочим и за то, что он стал соучастником царя в злодеянии против царицы, потом я обратился и к самому властелину, спросил его, что потерпел он от матери и царицы и за что учинил над ней такую расправу. И тот и другой дали мне ответ. Новелиссим сказал, что непричастен к замыслу своего племянника и ни к чему никогда не подстрекал его. «А если бы я захотел помешать ему, — говорил он, — то вверг бы себя в беду. Ведь он никакого удержу не признавал (дядя указал на племянника) для своих хотений и порывов. Если бы я мог обуздать его, разве была бы казнена вся моя семья? Разве бы она стала добычей огня и меча?»

42. Сейчас несколько прерву себя и расскажу, о чем тут идет речь. Дело в том, что царь после того, как изгнал орфанотрофа [209] и тем как бы сокрушил столп всей семьи, старался искоренить и остальную родню, весь свой род. Большинству тех, кто были уже зрелого возраста, носили бороды; имели детей и занимали высокие должности, он велел вырезать детородные члены и оставил этих людей жить такими полутрупами. Убить их он не осмеливался и хотел освободиться от них этой, более мягкой казнью.

43. Так отвечал мне новелиссим. А тиран, покачав слегка головой и уронив слезу, с трудом выговорил: «Бог право судит и карает меня за дело» и опять поспешил припасть к святому престолу. Потом, правда, он дал согласие принять монашеский образ, и над ними обоими было совершено таинство пострижения. Они стояли рядом, униженные, оробевшие, напуганные народной смутой. Я думал тогда, что к большему мятеж не приведет, и дивился зрелищу, потрясенный игрою страстей. То было, однако, лишь краткое вступление к трагедиям, гораздо более жутким. Рассказано об этом будет по порядку.

44. День уже клонился к вечеру, как вдруг прибыл какой–то новый начальник будто бы от Феодоры с приказом отвести беглецов в другое место. И с ним несметное число горожан и воинов. Он подошел к алтарю, где укрывались беглецы, и нахально понукал их выйти оттуда. Но они отказались, замечая, что в толпе говорят о палачах, а сам главарь назначает какие–то сроки и наглеет все больше. Беглецы сильнее прильнули к столбам священного престола. Тогда он оставил свою дерзкую речь и заговорил более мягко. Поклявшись святыней, он заверял их, как мог, что им ничто дурное не грозит и посланный не поступит с ними суровее, чем того требует время. Но они стояли, как оглохшие, после того, как уже пережили страх и ожидание всех бед. Теперь они желали лучше быть закланными в святилище, чем встретить хорошее к себе отношение за его стенами.

45. Не сумев уговорить их, он прибегнул к насилию: словно повинуясь ему, толпа занесла на них руку и начала расправу, остервенело выгоняя их из святилища. Беглецы издали пронзительный вопль и не спуская глаз с божественного Агнца [210], умоляли не посрамить их надежд, не дать безжалостно изгнать их оттуда, где они прибегли к Богу. Этот крик отчаяния многих привел в смущение и, хотя остановить ход событий не посмел никто, толпу удалось уговорить и, веря клятвам командира, их, как бы по соглашению, передали ему и пошли за ними следом, чтобы прийти, как говорится, на помощь изгнанным из храма. Но помочь им ничто было не в силах. Все было против них. Их повсюду встречала злоба.

46. Приверженцы Феодоры знали, что сестра ее завистлива и скорее посадит на престол какого–нибудь конюха, чем даст сестре править вместе с собой. Поэтому, не желая, чтобы царица уничижала Феодору, а его (Михаила. — T. М.) снова тайком возвела на царство, они единодушно решили избавиться от беглеца. Люди сдержанные среди них были против смертной казни и тщательно обдумывали способ разрушить надежды у тех двоих. И вот они спешно послали туда отъявленных головорезов с наказом выколоть беглецам глаза, как только те отойдут немного от священной ограды.

47. Беглецы тем временем уже покинули храм и шли позорным шествием. Как бывает в таких случаях, толпа травила их: то их толкали под всеобщий хохот, то в страшной ярости собирались водить по городу. Когда небольшой путь был уже пройден, навстречу выступили те, кому поручено было выжечь им глаза. Объявив приговор, люди эти стали готовиться к делу и точить железо. Беглецы же, слыша о беде, не питая надежд на спасение, так как окружавшие их одобряли решение и не противились ему, лишились речи и умерли бы тут же, не случись около них одного сенатора, который ободрял их в невзгоде и поддерживал их совсем упавший дух.

48. Царь не мог вынести постигших его бед, и с тех пор, как пришло несчастье, настроение его духа было все одно и то же: он то стенал, то рыдал, а стоило кому–нибудь подойти к нему — начинал упрашивать, не переставал взывать к Богу, с мольбой протягивая руки к небу, к храму, к кому угодно. Так же поступал сначала и его дядя, но, когда надежд на спасенье не осталось, то как человек более твердый и спокойный, умеющий себя сдерживать, он собрался с силами и, будто найдя оружие отразить беду, безбоязненно встретил муку. Видя, что палачи уже готовы приняться за дело, он первым пошел на казнь и мирно отдал себя в кровожадные руки. Из обступившего его отряда горожан никто не хотел отойти назад, всякий рвался первым узреть казнь. Тогда новелиссим совершенно спокойно отыскал глазами того, кому поручено было ставить эту трагедию, и сказал ему: «Эй ты, оттесни от меня народ, чтобы видно было, с каким мужеством я переношу страдания».

49. К палачу же, который начал было его вязать, чтобы тот не дергался во время казни, он обратился со словами: «Если я хоть раз шелохнусь, пригвозди меня тогда». Затем лег на землю и запрокинул голову. Словно мертвец, он не менялся в лице, не испускал ни криков, ни стонов. Один за другим ему выкололи оба глаза. Глядя на чужие пытки, царь догадывался, что его ждет, и мучился вместе с новелиссимом, заламывая руки, царапая лицо и испуская жалобный рев.

50. Уже ослепленный, новелиссим поднялся с земли и, опершись на кого–то из родственников, держался стойко и разговаривал с теми, кто к нему подходил. Полагая, что ему осталось теперь только умереть, он не дал событиям сломить себя. Царь же трусил и унижался в мольбах, а палач, наблюдавший это, связал его туго–натуго и держал очень крепко, не давая вырываться во время казни.

Когда оба были ослеплены, то яростная злоба толпы против них сразу утихла. Их оставили в покое где–то там, а сами все опять устремились к Феодоре. Цариц было теперь две, одна — во дворце, другая — в большой ограде святой Софии.

ПОХВАЛА ИТАЛУ [211] [212]

Слава Италу, а если хочешь, то Латину и Авзону! Правильно начал он, умело действовал и завершил искусно. Одного лишь не потерпел — отторжения от Бога, хотя бы на словах. С кротостью перенес он все, не впал в уныние от оскорблений и злословия снес мудро, но, когда его укорили в ереси, то рассвирепел и, став необычайно дерзким от такого удара, метнул в ответ обидчику речь вместо копья. Он принялся за дело, избрав форму, не соответствующую предмету, чтобы поразить и остаться неузнанным. Именно так поступали искуснейшие из риторов и превосходнейшие из философов. Первые ловко переходили в своей речи от низкого предмета к важному, а вторые таинственно прикрывали этим покровом то, что нельзя выразить словами. Так и Платон в «Тимее» [213] прибегает к описаниям, да и все философы после него делали то же. Один, пообещав, как будто, говорить про сон, повел речь о воображении, другой, сделав надписание «О человеческой природе», составил рассуждение об одушевленности. С ними соревнуется и этот италиец, отдавая предпочтение тому, чему не очень хотел бы отдавать: сначала он выставил целью своей речи опровержение и установил некоторые новые подходы к предмету, а затем как бы исподволь повернул речь туда, куда ему хотелось. На оскорбления он не стал отвечать оскорблениями, не стал повторять ругательств, которыми его осыпали, и новых не стал произносить. Своим дивным защитником от обвинения он выставил догмат. Его он изложил и в речи, словно в зеркале, явил лицо свое украшенным красою веры.

Если человек красив, но прячет свою красоту и терпит насмешки, как будто он урод, то, чтобы прекратить их, ему бывает достаточно показать себя таким, как он есть. Так и Итал, раскрыв прикровенный облик своей души, показал его оскорбителям и, как принято, посвятил им часть своего опровержения, доказав собственным примером, что он сам — воплощение красоты. Он завел речь об эллинской мудрости и с сокрушением заговорил о том, что, хотя наследовать словесные богатства должны потомки, сокровище мудрости воспринято теми, кому оно не принадлежит по праву — варварами, иноземцами, а Эллада между тем, вместе с ионийскими поселенцами, отстранилась от отцовского наследия, и оно перешло к ассирийцам, мидянам, египтянам. Все настолько переменилось, что эллины ведут себя по–варварски, а варвары — по–эллински. Ныне, если случится эллину попасть в Сузы или Экбатаны, древнее владение Дария, то он услышит от вавилонян вещи, которых не слыхал на собственном языке, и станет там восхищаться любым человеком, впервые, пожалуй, узнавая, что мудрость была устроительницей всего.

А если среди нас окажется кичливый варвар и вступит в разговор с жителями Эллады и всего нашего материка, то почти всякий раз собеседники его будут не только полуослы, но даже полные ослы. Большинство ведь понятия не имеет ни о природе, ни о том, что выше ее, некоторые же мнят, что постигли всецелое [214], а сами и пути к нему не знают. Одни из них величаются философами, но чаще всего сами еще ходят в учениках, другие восседают с важными лицами, длиннобородые, бледные, угрюмые, нахмуренные, неопрятно одетые. Они из глубин Аида выкапывают Аристотеля и прикидываются, будто понимают то, что он утаил, окутав мглой неясности. Его запутанную краткость нужно разъяснять в пространном слове, они же краткими речениями только пустословят о множестве исследований. Варвар думает, что мы забавляемся, и наше невежество его делает надменным. Он расстается с нами, показав себя если и не мудрецом, то и не неучем.

Речь Латина в немногих словах показала, что он взялся за дело как мастер. Не следует удивляться тому, что не блещет он словесным искусством и речь его не ритмична, а сочетания слов не источают сладости. Ведь виды речей многообразны и редко у кого бывают собраны в них все достоинства. Случается, что один позаботился о ясности и чистоте, но не придал речи великолепия, а другой достиг пышности, но пренебрег ясностью, у иного речь сияет естественным блеском, а иной любит больше искусственную красоту. Лисий хорош в своей простоте, а Исократ [215] приукрашивается. Слишком напыщенна речь у Фукидида, у Геродота же этого нет, и изящество его беспредельно. Поэтому пусть простится Италу, если он прекрасен не во всем: он мастер своего дела, но красота не дается ему.

Он небрежет о слушателе, его откровенная речь неприятна, ведь она приготовлена и составлена из предисловий, тогда как речь тщательно отточенная не бывает нестройной и сбивчивой. И речь его не льет усладу в душу, но заставляет размышлять и держать в уме сказанное, она убеждает не болтовней, не наслаждением (не уловляет она харитами), не пленяет красотой, не увлекает сладостью, но как бы насильно покоряет рассуждениями. Ее нельзя приравнять к чему–то одному: связью ей служат энтимемы, возвышают ее сплетения разных приемов и обращена она к самой себе. Пусть уделом совершенных риторов служат такие–то и такие–то черты, однако сам Гомер не описал Эакидов [216] со строгой точностью; пусть какой–то вербовщик в войске не взял урода, потому что и красота сначала бывает в замысле, а потом в вещах, которым она присуща, мы все радио хвалим и ту красоту, которая бывает чему–то причастна, и то, чему она причастна. По–иному станем мы хвалить красоту и величие речи у Платона, по–иному у Ксенократа [217], а по–иному у сократика Эсхина. Переходя так от одного к другому, мы нередко приспосабливаем речь к Скопелианам и Никитам и судим о ее достоинствах, сообразуясь с тем мастерством и с той силой, которую находим у каждого из них.

Пусть и Итал получит право быть своеобразным, пусть и он, и всякий другой ученик мой сохраняют, полагаю я, им одним присущие черты. Мне приятны придуманные вами новые слова. Ведь это я родил вас, и я, ваш праотец, не стану ненавидеть потомка, каким бы он ни был, даже если у него голова приплюснутая, рука согнутая, колено вывихнутое, радушно приму я поскользнувшегося и приложу к речи свое повивальное искусство, обмою и сразу «вылеплю», как сказали бы вы по–ученому.

Выкидыш я верну к жизни и обласкаю даже вывихнутое. Я не более жесток к своему детищу, чем та аттическая жена (забыл ее имя), о которой вот что рассказывают: когда она была беременна, отец, будто бы, не позволял ей стать матерью и хотел убить младенца, едва тот появится на свет. К этому он тайно подговорил повивальную бабку. Но та по–иному исполнила волю отца. Она спрятала у себя на груди змею, и, когда после мук, родился младенец, то она унесла его прочь, а на его место положила змею и показала ее роженице со словами: «Увы! Посмотри, какое чудо: вместо ребенка родилась змея!» А роженица ей с нежностью на это: «Мамушка, приласкай ради меня змею, она мне все равно, что жизнь». И, взяв змею обеими руками, поцеловала ее. Я тоже аттик, я тоже чадолюбив, и даже больше, чем она, так как родил вас в муках души и люблю ваших словесных детей. Пусть они мужают, пусть руки их крепнут. А вы пока что рождайте для меня. Ведь ничто не может преуспеть, не родившись сначала.