2 марта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Беседа с совопросником о ките и Ионе. — Лжепророк и лжечудотворец. — Неведомые міру святые. — Сила Животворящаго Креста (девочка Настя). — Разбойник Савицкий.

Весь февраль ушел у меня на выписки из Оптинских книгохранилищ. Как дивно хороши эти свидетельства живой веры — видения схимонаха Николая Турка, посмертные явления послушника — полуребенка — Миши! Духом Миней-Четьих дышит от всех этих сокровищ, свидетельствующих о том, что и ныне, как во дни оны, жива и действенна святая вера наша и что Господь наш Иисус Христос вчера, днесь и во веки Той же.

— Неужели вы верите всему этому? — спросил меня некто, кому я прочел некоторые выдержки из своих записок.

— Конечно, верю; иначе зачем было мне терять столько времени над этими выписками? И не только верю, но и до слез умиляюсь при их изучении.

— Но эти «сады», «пропасти», «реки, плоды, птицы» — все это такое земное: может ли это быть небесным?

— А какими образами показать небесное земному человеку? Вы слышали, что сказал о. Николай-схимник отцу Варсонофию? «Ведь на человеческом языке нет тех слов, которые могли бы передать, что там совершается; ведь на земле и красок-то тех нет, которые я там видел» — помните? Стало быть, довольно с нас и этих образов, что даны нам видениями людей, угодивших Богу... Впрочем, не имеющему веры и свидетельства Священного Писания представляются малодостоверными. Про Иону пророка читали?

— Читал. Ну, и что же?

— А то же, что некий вам подобный совопросник возьми да и предложи одному старцу коварный вопрос: как де, кит мог проглотить Иону, когда отверстие рта кита так узко, что человеку и насильно пролезть в него невозможно? Знаете ли, что на это ответил старец?

— Нет, не слыхал.

— Старец ответил: если бы слово Божие поведало мне даже и то, что не кит проглотил Иону, а Иона кита, то я бы и сему поверил. Поняли?!

— Но то слово Божие, а это человеческое.

— А в Четьи-Минеях-то чье? — ответил я полувопросом.

— С вами не сговоришь, — пожал плечами мой совопросник и перевел разговор на иную тему. И — благо!

Приходит сегодня меня стричь парикмахер Николай. Мы с ним, как водится, большие приятели и во время стрижки ведем всякие разговоры.

— Что, — спрашиваю, — новенького у вас, Николай, в Козельске?

— А чему быть-с у нас новому? Жизнь, — отвечает, — у нас тихая, стоячая-с: совсем сонное царство-с... Впрочем, — спохватился он, — есть и новость: господина См[ольянино]ва изволите знать?

— Это того мага и волшебника, что духов вызывает, бесов изгоняет и пророчествует?

— Так точно, его-с!

— Ну, так что же?

— С ними маленькая, изволите видеть, вышла неприятность: угодили на два месяца в кутузку-с.

— За какие художества?

— Да, видите ли, у одних наших обывателей ребеночек умер, а господин См[ольянино]в взялись его воскресить... за плату, конечно-с. Денежки-то они взять взяли-с, а ребеночка не воскресили: отговорились, что поздно, мол, пригласили. Родители деньги потребовали обратно, а денег не вернули: вот за клин и угодили-с.

— Где же он теперь?

— Говорят, в Петербург подались теперь, от Козельского, значит, невежества на петербургскую образованность.

Скатертью дорога! В Петербурге таких ищут...214

18 февраля на нашем кладбище у «Всех святых» похоронили одну из Оптинских скотниц, схимонахиню Агнию. Когда рыли ей могилу, то обнаружили соседний гроб тоже монахини с оптинского скотного двора (мне называли ее имя, да я забыл). Погребена она была лет двадцать тому назад. При опускании в могилу гроба м. Агнии нечаянно зацепили гроб соседки: крышка отвалилась, а в гробу оказалось совершенно нетленное тело с четками в руках, как будто вчера погребенное. А грунт на нашем кладбище сырой и подпочвенная вода близко... Сколько же еще на этом кладбище святых мощей неведомых міру угодников Божьих?!

Сегодня рано утром заходила к нам монахиня из Ч[ерниговск]ой епархии. Приехала за молитвами и благословением к нашим старцам: едет в Москву по монастырскому делу; а какому делу сладиться по-Божьему без старческого благословения?.. Зовут монахиню мать Досифея. Вот что она мне сегодня за чайком рассказала.

«Отправилась я из монастыря своего по сбору. Было это летом прошлого года. Начала я свой сбор с города П., который от монастыря нашего верстах в тридцати пяти. Отсюда путь мой лежал в Киев и другие южные города до самой Одессы. В П. я остановилась из-за буфетчицы местного железнодорожного вокзала, женщины, казалось, очень религиозной, посещавшей наш монастырь и ко мне относившейся как духовная дочь к духовной матери. Оставила я багажик свой у этой буфетчицы, а сама пошла по сбору на базар. И чего только, батюшка ты мой, Сергей Александрович, я на базаре том не понаслушалась! Истинно, последние времена наступили!... Правда, П. городишко полуеврейский, ну а все же какие были в нем христиане, те дурно ли, хорошо ли, а по-христианскому, по-православному жили; в церковь ходили, праздники и иконы святые почитали, святые посты соблюдали... А тут, поди — слышу, от храма отбились, духовенство ругают и иконы все поснимали и из домов повыкидывали; обасурманился народ, хуже жидов стали! Горько это мне было слушать, и поплакала я над этим довольно... И вот, иду я с базара обратно на вокзал, прохожу задворками мимо чьего-то огорода и вдруг вижу: из густого бурьяна одним концом вышло наружу, на свет Божий, кем-то закинутое Распятие, Крест Господень. Я так и ахнула, глазам своим не верю. Подошла поближе, раздвинула крапиву: оно и есть, небольшое, уже довольно ветхое, и на нем распятый Господь Наш, Спаситель міра. Живопись на Распятии уже полиняла, повыцвела, кое-где пооблупилась, а сам крест загажен птицами. Ой, как мне жутко и до слез больно было видеть такое ужасное поругание святейшего орудия нашего спасения!... Взяла я из крапивы крест, обтерла его своей ряской, омыла слезами, приложилась... Смотрю, идет на огород старушка.

— Бабушка! — окликаю ее, — откуда здесь в крапиве крест этот взялся?

— А это, — отвечает, — наши, видно, молодые хозяева его из дому выкинули. Я нянькой служу у них, у хозяев-то этих.

— Так если вам уж этот крест, — говорю, — не нужен, то я его возьму себе.

— Возьми, возьми, — отвечает, — матушка!

Принесла я крест этот на вокзал, на квартиру буфетчицы. А у буфетчицы была девочка-дочка, звали Настей, чудный ребеночек, чистый ангелочек. Увидела Настя мою находку, вцепилась в Распятие своими ручонками и ну его целовать; мне даже удивительно это было видеть в маленьком ребенке такое усердие к святыне. Рассказала я матери ее, как и где нашла я это Распятие, погоревали мы, поплакали о том, до чего дошли православные, а тут пришло мне время собираться на поезд. Стала я укладывать мой багажик, да второпях про Распятие и забыла, все уложила, а его так и оставила в ручках у Насти. Вспомнила я о нем уже в вагоне, когда поезд был далеко от станции. Ну, думаю, вернусь, тогда и возьму его у буфетчицы.

Лето все я проездила по сбору, уже только близко к осени стала я обратно к своему монастырю подаваться. Добралась, наконец, и до П. Выхожу на вокзал, чтобы повидаться с буфетчицей, подхожу к буфету. Как увидала она меня да как кинется на меня из-за стойки с кулаками...

— Злодейка ты! — кричит, — ты мою дочь на тот свет отправила!

Я аж затряслась вся.

— Что ты, что ты, в уме ли ты, — говорю, — матушка? Что я с твоей дочкой сделала, куда отправила?

— Не отправила, — кричит, — а отравила ты мою Настю! Крестом своим ты отравила моего ребенка: как принесла его да как поцеловала его моя Настя, так в ту же пору заболела и померла. Злодейка, ты, злодейка: ты нарочно мне крест, злодейка, этот подкинула.

И что тут с сердцем моим сталось, Сергей Александрович, как только я жива осталась, и не помню... А она все кричит, буянит, ругает меня и все тычет мне в самый нос кулаками. Каково это было мне, монахине, да при народе, да в наше-то время?! Как ушла я с вокзала, и не помню. Села я в вагон, забилась в свой уголок и всю дорогу до самой своей станции, где мне слезать, проплакала. От станции до монастыря 12 верст, и тут плакала, утешиться не могла. Пришла ночь, помолилась, опять поплакала; легла спать в слезах и вдруг вижу во сне батюшку о. Иоанна Кронштадтского: стоит будто он в каких-то воротах, сам светлый и одежда на нем светлая...

— Досифея, — говорит он мне, — мне сегодня у тебя надо быть: ты уж прими меня в свою келью!

— Батюшка, — кричу ему на радостях, — я вам всю келью свою уступлю, а сама на чердаке лягу!

— Ну да, ну да, — говорит, — тебе это не впервой, а я пока поживу у тебя.

И с этими словами батюшка дал мне приложиться к своему наперсному кресту, я проснулась в великой радости и горя моего как не бывало».

— Говорили вы, — спрашиваю, — обо всем этом старцам, матушка?

— Говорила.

— Что они вам сказали?

— А сказали они мне, что я к кресту привела ребенка, воспламенила его к кресту любовью и тем спасла его душу, которую взял к Себе Господь, не допустив ее дожить в теле до осквернения и гибели. А мне, — говорили они, — за крест пришлось понести крест клеветы и поругания и от креста же принять через о. Иоанна Кронштадтского и утешение... Ах, батюшка вы мой, Сергей Александрович, сколь великое дело этот Крест Господень, я сказать вам не могу! Слышали ли вы про разбойника Савицкого?215

— Слыхал.

— Что я про него-то вам и про Крест Христов расскажу: истинно, удивитесь бесконечному милосердию Божию.

И мать Досифея поведала мне дивную историю, которую я и записал здесь под живым впечатлением, боясь прибавить к ней или убавить лишнее слово.

«Было это, — сказывала м. Досифея, — 8 сентября; у нас шла всенощная под праздник святого покровителя нашей обители и всего Черниговского края, святителя Феодосия. Мы все были в храме, были и посторонние богомольцы. Вдруг во время богослужения раздался резкий окрик:

— Руки вверх и ни с места, будем стрелять!

Никто и опомниться не успел, как у свечного ящика и у входных дверей как из-под земли выросли разбойники с револьверами в руках и навели их на обезумевшую от страха толпу молящихся и на сестер, стоящих у свечного ящика. Наша старушка-игумения стояла у клироса.

На ней был ее золотой наперсный крест. Одна из наших старших монахинь, мужественная и росту высокого, встала перед ней и всю ее собой закрыла от разбойников. В это время крест на ней успели спрятать, и матушку нашу не стало возможности отличить от рядовой монахини... Часть разбойников во главе с атаманом (это и был Савицкий) вошли в алтарь и потребовали от священника, чтобы он указал, где у него в алтаре монастырские деньги. Деньги там были, но положены они были без ведома батюшки, и потому он чистосердечно заявил, что денег в алтаре нет.

— Вы это можете заверить священническим словом? — спросил Савицкий.

— Заверяю.

Обшарили алтарь, но денег не нашли.

Выйдя из алтаря, Савицкий и его товарищи захватили с собой ту монахиню, что закрыла собой матушку игумению, и, приложив к ее виску револьвер, велели ей водить их по всему монастырю. Везде, где были замки, начиная со свечного ящика, они хотели их взламывать, но им давали от всего ключи и умоляли не портить имущества. Во всех кружках нашлось рубля три с копейками. Деньги эти они взяли, но несколько копеек оставили на «завод». Во всем монастыре из всех сундуков и хранилищ они не набрали и полутораста рублей.

— Да где же деньги ваши? — спрашивает Савицкий. — Мне достоверно известно, что у вас сорок тысяч капитала.

— Монастырский капитал в банке, — отвечают ему, — и всего-то его тридцать тысяч, а мы живем на проценты.

— Меня нагло обманули! — негодовал Савицкий. — Мне незачем было к вам и ходить.

Шарили на кухне в надежде хорошо закусить; нашли только хлебы, спеченные из ржаной муки с примесью картофеля. Попробовали.

— Тьфу, гадость какая! и вы это едите?

— Едим, — был ответ.

— Как же вы так можете жить? Чего ради вы так живете?

— Бога ради, — отвечали сестры.

— Ради Бога? — подивились разбойники; тогда окончательно смягчилось их сердце. Молодым послушницам они стали давать кому мыло душистое, кому духи, но никого не обидели ни действием, ни словом. Один только из разбойников, по-видимому, жид — с жидовскими лицами их было несколько — хотел было обнять одну из наших девочек. Савицкий громко на него прикрикнул:

— Сказано вам, никого не обижать и не трогать!

Тот и отстал. Тут уж мы все осмелели, а то до полусмерти были напуганы, наслышавшись всяких ужасов о Савицком и об его шайке... И вот после этого произошло нечто, что даже и вовсе нас умилило. Подойдя к одной келье, Савицкий приказал монахине, его сопровождавшей, остаться в коридоре, а сам с товарищами взошел в келью, сказав, что хочет переодеться. Вдруг в келье что-то упало, и вслед послышалось пение тропаря:

— Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое Воскресение Твое славим!

Пел тенор, молодой, красивый, задушевный. Монахиня не вытерпела, открыла дверь и увидела, что с божницы упал крест, а Савицкий поднимает его бережно с пола и поет. Поднял крест, приложился к нему и стал выговаривать товарищу за то, что тот его уронил. Не выдержала тут монахиня, весь страх свой забыла...

— Батюшка, — возопила она к Савицкому, — покайся, брось свои поганые дела: ведь еще горит в тебе искра Божия!

— Поздно, матушка, — отвечает ей Савицкий, — теперь уж поздно, назад возврата нет.

До чего ж, батюшка, Сергей Александрович, нам было это трогательно, и сказать невозможно! Мы Савицкому и его шайке весь свой страх и разорение простили за тропарь этот. Вскоре после этого вышел Савицкий на монастырский двор, посвистал своей шайке и с нею вместе скрылся, не причинив нам особого вреда, а только крепко напугав, да и то первое только время, пока мы с ним не освоились и не увидели, что ему нужны были только наши деньги, а не наши жизнь и тело. У нас даже и Богослужение не прерывалось, хотя петь уже клиросные не могли, а только читали...

Прошло некоторое время, шла всенощная. Смотрим, стоит в толпе Савицкий и с ним еще один из его шайки; одеты оба по-крестьянскому. Постояли недолго, должно быть, догадались, что замечены, и удалились.

Вскоре к матушке игумении приехала ее племянница.

— Ехала я, — говорит, — в вагоне с каким-то господином. Разговорились. «Куда едете?» Я говорю: в Р...й монастырь. Он говорит: «Я два раза в обители этой был и дорого бы дал, чтобы там хоть одну еще чашку чая выпить».

Стали расспрашивать, какой из себя господин этот. По приметам оказался Савицкий: лицо круглое, глаза черные и одного переднего зуба недостает — вылитый он.

Прошло еще какое-то время. Одна наша сестра видит сон: бежит Савицкий, а за ним гонятся преследующие. Савицкий бежит к нашему монастырю, падает от изнеможения на ступенях нашего храма и кричит в ужасе:

— Спасите меня! Вы одни меня можете спасти!

Сестра вслед пошла и рассказала сон матушке игумении. А матушка и говорит:

— А у меня вот и газета: пишут, что Савицкого только что убили.

Странным нам показалось и неспроста такое совпадение. Матушка припомнила нападение на нас шайки Савицкого.

— Все-таки, — говорит, — могли обидеть, да не обидели. — Про крест уроненный, про пение тропаря вспомнила...

— Не взять ли, — говорит, — нам этого несчастного на молитву?

И велела поминать о нем 40 дней на проскомидии. И что ж? Является Савицкий другой монахине во сне на 9-й день и благодарит за молитвы, а на 40-й день ей же снится такой сон: будто входит к ней в келью Савицкий, земно кланяется и говорит:

— Спасибо вам и сестрам великое: я спасен теперь вашими молитвами.

Сказал, сам светлый такой стал; потолок в келье раскрылся, и Савицкий исчез в небе.

Вот вам, батюшка мой, Сергей Александрович, какое и тут великое дело крест-то Господень сотворил: разбойника в едином часе спас для вечной жизни! И заметьте: после нашего погрома — как потом нам говорили — Савицкий ни одного более разбоя не совершил до самой своей смерти, когда был убит при преследовании не то войсками, не то стражниками.

Зато в одной из местных газет вражонок устроил нам подсаду: вскоре после нашего сорокоуста по Савицкому в ней напечатано было, что в Р...й — наш то есть — монастырь Савицким был сделан большой вклад с тем, чтобы его вечно там поминали: не мог известный клеветник не нанести на нас поклепа за душу, омытую кровью, спасенную покаянием, силою Честнаго Животворящаго Креста Господня, молитвами Церкви, бескровной жертвой и бесконечной благостию и милостию Божиею».

Записываю я сказание это и... плачу.

Нечто из моей записной книжки — только для внимательных.

Прошу моего читателя простить меня: я на этот раз откладываю в сторонку записки свои, веденные мною во дни 1910 года, когда я жил в благословенной Оптиной. Мне хочется под свежим еще впечатлением только что пережитого, прочувствованного и продуманного поведать о том, что приключилось в нашем доме на самых последних днях в богоспасаемом и пока еще тихом городке Валдае.

Прошу я прощения и думаю: а не все ли равно для моего читателя, куда потечет Божья река моя и куда понесет она его и меня в совместном плавании? Для такой реки, как эта, нет границ ни в пространстве, ни во времени, ибо струит она свои бездонно-ласковые глубины «амо же хощет», куда управит их не человеческое хотение, а духовная польза христианской души, ищущей спасения в вечности...

Есть у нас друг, друг давнишний, по-всячески испытанный и верный. Друг этот — младшая возрастом подруга моей жены, женщина высокой православно-христианской настроенности и очень внимательная к духовной стороне своей жизни. Мы ее зовем Катюшей. Те из нашей семьи и друзей, кто ее знает, те ее в рассказе этом признают: а кому она не знакома, с того довольно знать, что она — милая, добрая, дорогая наша Катюша, чистое сердцем дитя Божие, преисполненная любовью к Богу и ближнему, а из ближних — к нам в особенности.

Но все это в виде предисловия, а теперь обратимся к моим запискам за текущий июнь и в них найдем дословно следующее.

«28 июня. Вторник

Вчера, в день рождения жены, мы с нею и Катюшей причащались Святых Христовых Тайн в Иверском монастыре, а сегодня, в 7 часов 20 минут утра, наш дом был осчастливлен посещением батюшки преподобного Серафима, явившегося в тонком сне216 нашей Катюше в ее спаленке не в сонном мечтании, а истинно въяве. И было это так.

Катюша приехала к нам из Петрограда 10 июня. Ехала она на Дно и Старую Руссу.

— А со мною, — объявила она тотчас по приезде, — чудо-то какое было — послушайте! Ехала я к вам, как вы знаете, не на день, не на два, а по крайней мере недели на три; и пришлось мне поэтому взять багажа столько, что не могло уместиться в обычную мою укладку, — я и купила себе дорожную корзину. В эту корзину я уложила все свое носильное белье, платья, покупки для вас по вашему поручению — словом, все самонужнейшее.

— Время военное, — говорю я мужу, — боюсь я отдавать корзину в багаж: ну как пропадет?!

— Чего, — говорит, — бояться: Бог милостив, не пропадет.

Приехали мы на Царскосельский вокзал спозаранку. Муж взял мои баульчики, а носильщик подхватил мою корзину и понес ее в багажное отделение; а там уже горы всякого багажа. Ну, думаю, не миновать пропасть моей корзине.

На этом месте, сейчас (в 1 часов 5 минут пополудни) мне пришлось от неожиданности и испуга прервать свою запись: откуда ни возьмись зашла небольшая тучка, и по левую сторону от моего письменного стола за окном блеснула ярким пламенем и ударила молния; раздался такой страшный удар грома, какого я за всю свою жизнь не слыхивал. В пальцах обеих рук у меня закололо, как от сильного электрического тока, и перо едва не выпало у меня из рук... Ой как не любит враг преподобного Серафима!... Открыл окно, смотрю, не загорелось ли где от громовой стрелы князя силы воздушной. Двое соседей, перепуганные, выскочили на улицу.

— Куда ударило? — спрашиваю.

— Тут где-то, — отвечают, — ну уж и удар был!

— У меня, — говорит один, — котенка с окна сшвырнуло за окошко.

— А я оглох, — жалуется другой.

Вижу, не горит нигде и начинает накрапывать дождик; закрыл окно, хочу продолжать записывать Катюшины речи и не могу, весь охваченный сознанием, что был на волосок от гибели и чудом жив. Да, именно чудом! — так сердце чувствует и не дает успокоиться на мысли о случайности происшедшего217. Преподобный Серафим отвел стрелу вражию, никто, как он, дорогой наш батюшка!... Достойно замечания, что в то же время, когда я писал свои записки и ударила молния, со мной в одной комнате сидела жена и Катюша: жена писала письмо сестре, описывая подробно явление Преподобного Катюше, а Катюша читала Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря.

Самый воздух, нас окружавший, казалось, напоен был благоуханием близости к нам Преподобного.

Опять пришлось прервать свои записки: пришел сосед, старик кровельщик Илья Михайлович Богданов (он же Усачев), сказывает, что молния ударила на его огороде, — а огород его от окна, у которого я записываю эти строки, саженей 20-25 не более, — и зовет посмотреть, что там молния сделала. Я ходил смотреть. Молния, как бы изогнувшись от нашего дома стрелой, — это видела наша прислуга, мимо которой она промелькнула, — ударила у большого дерева на огороде в железные грабли. Грабли стояли у изгороди железными клевцами кверху. Удар направился в деревянную рукоятку грабель и расколол ее надвое от железной трубки, в которую она была насажена, до самого ее конца. На диво ровный раскол этот был сделан точно рукой ловкого мастера, и тут же рядом в земле оказалось свежее углубление-ямочка, как от сильного удара железной мотыгой, и лежали две длинные лучинки, равные по длине расколотой рукоятке и из нее выщепленные, точно острым косарем отколонные, как по ниточке. И нигде ни малейшего следа огня молнии — ни ожога, ни опаления. И больше — ничего.

Много шуму из пустяков. А могло быть, пожалуй, плохо, если бы не защитил Преподобный. А почему у меня такая уверенность и почему все так вышло, то будет видно из дальнейшего повествования так неожиданно и чудесно прерванного рассказа.

Продолжаю рассказ Катюши.

— Носильщик мой оказался парень ловкий: быстро вскинул он на моих глазах корзину на весы; другой кто-то мигом шлепнул на нее наклейку и скинул ее с весов. Тут откуда-то подскочил третий в красной фуражке.

— Зачем, — крикнул он носильщику, — ты эту корзину на этих весах вешал, неси на другие!

И я видела, как ее вновь взвесили на других весах, и мне тотчас же выдали на нее квитанцию с надписью «Валдай».

Тут бы мне и успокоиться, но нет, я вдруг увидела, что корзину мою перевернули вверх дном. Батюшки мои! — испугалась я, — что теперь будет с капотом моим и одеколоном? Прольется одеколон и сгонит всю краску с моего капота! — Так я встревожилась, что и сказать не умею.

Вышли мы после первого звонка на платформу к своему поезду, зашла я в свое отделение, разложила ручной багаж, а усидеть не могу, говорю мужу:

— Пройдемся по платформе: времени еще много. — Пошли.

— Покажи, — говорю, — где тут наш багажный вагон.

Он от моего вагона оказался не то третьим, не то четвертым. Я подошла к нему; смотрю: одна половина вагонной двери открыта и внутри багажный кондуктор разбирается в вещах. Я заглядываю туда и глазами ищу свою корзину.

— Вам, — спрашивает багажный, — сударыня, что угодно?

— Да вот, — отвечаю, — смотрю, с вами ли идет моя корзина?

— А куда она направлена?

— В Валдай.

— Нет, — говорит, — в вагоне у меня в Валдай нет ни одного места.

— Как же так, — взволновалась я, — когда вот у меня на нее квитанция.

— Позвольте взглянуть.

Я показала.

— А какая, — спрашивает, — видом ваша корзина? Вы можете мне ее указать?

— Могу.

— Пожалуйте в вагон.

Он протянул мне руку, и с его помощью я взобралась внутрь вагона.

— Вот она!

Корзина стояла ко мне задом, замком к стенке.

— А какой на ней, — спрашивает багажный, — замок? Один или два?

— Один, французский, и висит на железном засовчике: засовчик такой рогатый.

— Верно, — говорит, — корзина, видно, ваша, только наклейка на ней совсем в другое место. Пожалуйте вашу квитанцию, я сейчас все выясню.

Взял квитанцию, меня высадил на платформу и ушел.

Ну, — думаю, — теперь ни корзины, ни квитанции!... Не прошло и пяти минут, прибежал багажный.

— Благодарите, — говорит, — Бога: если бы вы вовремя не спохватились, не видать бы вам вашей корзины, по крайней мере, с месяц, а то бы и вовсе пропала.

От души поблагодарила я тут багажного...

— Ну, скажите, — обратилась к нам Катюша, — разве ж не чудо все это? и не чудо ли, что в такое-то время Господь послал мне в лице багажного такого доброго человека?

«Правда, на чудо оно как будто и похоже», — подумали и мы и единодушно согласились с нашей Катюшей.

Но все это еще только присказ, а самый сказ впереди.

Прошло с приезда Катюши около трех недель. За это время она неоднократно возвращалась воспоминанием к истории с корзиной, дивясь бывшему. Настали, наконец дни нашего говения. С великим желанием и умилением причастились мы 28 июня вместе с Катюшей Святых Таин в Иверском монастыре218 и вернулись домой счастливые, довольные, радостные, в особо повышенном настроении. Перед обедом, часу в пятом, прочитали все вместе 9-й час и зажили после того вновь своей тихой обыденной, но все еще мирской жизнью.

Настал вечер. Поужинали мы на террасе, на вольном воздухе, попили чайку и от духовной настроенности целого дня незаметно для себя перешли к иным чувствам и настроениям: вспомнились прожитые дни в міре, их полузабытые впечатления, музыка, опера, которую мы все одинаково страстно любили; пришли на память любимые напевы, арии, которые в былые времена и сами мы певали. Запела Катюша, — у нее когда-то был чудный голос, — запел и я... Куда девалась вся высота духовного полета души нашей, насыщенной утром святыми чувствами, живым общением с Христом в Пречистом Теле Его и Святейшей Его Крови?.. Я запел арию Хозе из 1-го действия оперы «Кармен»:

Ma mere, je la vois,

Oui je re vois mon doux village...219

Жена у меня очень не любит этой оперы и уверена, что она — вдохновение вражьей силы.

— Сережа! — обратилась она ко мне с полуупреком, — не пой из этой гадости: ведь мы сегодня причастники.

Я было запротестовал: ведь в этой арии поется только о матери да о святых воспоминаниях детства, проведенного в деревне, — что тут гадкого? Запротестовал, но в сердце услышал упрек и тотчас смирился.

«От юности моея мнози борют мя страсти», — запела Катюша. Мы подхватили с радостью стихи «степенны», стали петь разные церковные песнопения и неожиданно закончили вечер пением акафиста преподобному Серафиму.

Наутро вышли мы на террасу пить кофе. Вскоре пришла и Катюша.

— Ну, мои родные, — воскликнула она почти вне себя от волнения, — что только сегодня утром со мною было то!... Я видела преподобного Серафима.

Надо знать, как знаем мы, что за человек наша Катюша, чтобы понять, как мгновенно ее волнение при этих словах передалось и нам. Мы все обратились в слух.

— Спала я ночь великолепно, — взволнованно продолжала она, — и, засыпая, ни о чем не думала. Проснулась я, взглянула на часы: было ровно 7 часов 20 минут утра. Хотела было я опять заснуть, но перед тем, как закрыть глаза, посмотрела на дверь и увидела: стоит в ней преподобный Серафим, сгорбленный, седенький, в белом балахончике, в одной руке палочка, а другой показывает мне на мою корзину. Я ахнула и... вновь проснулась. Часы показывали то же время, что я раньше видела. В спальне никого не было, и кругом все было тихо. И тут взгляд мой упал на икону преподобного Серафима, которую я с собой привезла из Петрограда в той корзине, о которой я вам столько рассказывала. И, милые вы мои! столько раз рассказывала, а самое-то главное во всем этом и забыла, а вспомнила только тогда, когда сегодня утром на икону Преподобного взглянула: ведь главное-то чудо было в том, что сохранением в пути своей корзины я только преподобному Серафиму и была обязана. Стала я укладывать в нее свои вещи, а сердце болит: не миновать, чудится мне, пропасть моей корзине. Вынула я тут из киота икону Преподобного, помолилась на нее, перекрестила ею корзину, завернула в белый шелковый платок и поставила ее к стене внутрь корзины с чистым своим бельем. «Ну, — сказала я ему, как живому, — помоги мне сам, Батюшка!» Помолилась и вслед и о молитве своей к нему, и о нем самом забыла, да так накрепко забыла, что только и помнила, и беспокоилась, что об одеколоне, да о капоте. И вот он сам, родимый, сегодня обо всем напомнил.

Надо было видеть Катюшу, когда она это рассказывала! Поглядеть бы и на нас, когда мы ее слушали!

Отпили мы свой утренний кофе и всем семейством пошли в нашу моленную петь акафист преподобному нашему покровителю и молитвеннику Серафиму Саровскому и всея России чудотворцу.

А в 1 час 5 минут дня, когда заносились эти строки в мой дневник, громовая стрела князя силы воздушной едва не убила самого писавшего с женой и Катюшей. И убила бы, если бы не Преподобный. Тако верую, тако и исповедую.

Не пой, раб Божий Сергий, бесовских песен в велик день твоего причащения, а пой хвалу Богу, дивному во святых Своих и в угоднике Своем, Серафиме.

Радуйся, правило веры и благочестия,

Радуйся, образе кротости и смирения...

Радуйся, преподобне Серафиме,

Саровский чудотворче!

«Радующийся третий». Детский паралич.

Большой перерыв произошел у нас с тобою в беседах, читатель! «Божья река» моя, круто повернув свое течение от берегов Оптинских к иным далеким берегам, унесла и меня своим течением на страну далече.

Не сетуй и прости меня! На руках у меня была большая работа, которой я был вынужден отдать все время и силы мои. Если будет угодно Богу, она увидит свет в начале будущего года, когда выйдет из печати новая моя книга «Близ есть, при дверех». В эту книгу я вложил всю свою душу, все силы моего разумения и знания, и в ней я сказал все, что мне стало известным о том, чему люди века сего не хотят верить и что так близко, так угрожающе-страшно близко...

Теперь я свободен. Dixi et animam levavi — сказал и облегчил душу. Теперь я опять зову, кто хочет меня слушать, на берег моей «Божьей реки», хотя и под другое, а не оптинское небо. Придет время — мы опять под него вернемся, а пока... пока я расскажу повесть с берегов Дальнего Запада, с берегов Северной Америки.

Повесть эта не моя: она вышла из-под пера двух евреев-корреспондентов «Биржевых Ведомостей», двух врагов веры нашей, Бога нашего, но тем назидательнее смысл ее и значение как для нас, верующих христиан, так и для добросовестных Неверов, ищущих правды Божией, кто бы они ни были, не исключая и евреев, если еще есть между ними искатели этой правды.

В нумере, если не ошибаюсь, от 12 февраля текущего года «Биржевых Ведомостей» было напечатано письмо из Нью-Йорка некоего А. Коральника (бессомнительного еврея). Письмо это было озаглавлено «Радующийся третий». И вот что в письме этом было изображено дословно.

«Нью-йоркские старожилы говорят, что никогда еще в Нью-Йорке не праздновали так шумно, весело, бесшабашно и богато конец старого года и начало нового, как в этом году. Никогда и нигде, ни в одной столице нашей старой и милой Европы, я не видел подобных празднеств, подобного чествования отходящего, умирающего года.

Канун нового года Wall-Street — центр американских финансов, т.е. артерия, золотая жила всей Америки, а может быть, в ближайшем будущем и всего міра, эта улица бешеных спекуляций, этот узкий коридор, ведущий в храм «золотого тельца», — плясала.

В два часа дня, когда биржа закрылась, из здания биржи вышли биржевики, джентльмены во фраках и с цилиндрами на голове, джентльмены англосаксонской, кельтской, германской, еврейской крови — откормленные, сытые, самодовольные, с блуждающим огоньком в умных, зорких глазах — вышли на улицу, взяли друг друга за руки и пошли в пляс. К ним присоединились и другие менее «джентльменские» типы из биржевого міра: уличные биржевики, мелкие маклеры, биржевые служащие, и все они отплясывали танец золота.

А вечером весь город праздновал. Broadway — «Широкая улица», Нью-йоркский проспект, был освещен миллионами лампочек, во всех ресторанах гремела музыка; все столики были заняты, все увеселительные заведения были переполнены, всякое место бралось с бою и за бешеные деньги... В иных шикарных ресторанах столик220 обходился в 500 долларов221. Нью-Йорк провожал 1915 год благодарственно и торжественно.

Это был год небывалого «рекорда», фантастического роста американской промышленности, исполинского скачка всей американской хозяйственной жизни. До войны — в 1913 году — американский торговый оборот достиг четырех биллионов долларов; 1914 год несколько поколебал американскую хозяйственную жизнь, внес тревогу и беспокойство за страну. Но 1915 год вернул ей сторицей все потерянное. Баланс прошлого года показывает 5 355 580 003 долларов... В 1915 году ввоз золота в Америку равнялся 539 291 014 долларам, а вывоз — 23 736 680.

Германская торговля уничтожена, английский вывоз уменьшился почти вдвое, а Америка торжествует на развалинах. Она снова вошла в полосу благоденствия, prosperity — как говорят здесь — и оптимизма.

Однако любопытно то, что это благоденствие мало заметно в стране. Несмотря на могучий приток золота, благосостояние широких масс, рабочих и среднего класса не только не повысилось, но как будто даже понизилось. Среди рабочих вы слышите постоянные жалобы на безработицу, низкие заработки, трудную, тяжелую жизнь и страшную дороговизну. Со всех сторон жалуются на «плохие времена». Только одна биржа ликует222, только Wall Street пирует победу.

Ибо этот год принес богатство исключительно только биржевикам и спекулянтам, счастливым владельцам акций стальных и амуниционных фабрик. Люди становились за ночь миллионерами. Играли наверняка, без риска и без страха. Волна повышения все росла и росла, и как будто нет предела ее росту. Разве только конец войны положит ему предел... А пока что Wall-Street пирует и отплясывает танец золота и крови.

Она — Tertius gaudens, «радующийся третий», в безумно-кровавой, убийственной схватке европейских народов. И она диктует политику Соединенных Штатов223.

Когда я, — так кончает свое письмо Коральник, — в последнюю ночь умирающего года протискивался среди огромной, возбужденной, шумной толпы по феерически ярко освещенному Broadway, мне вспомнились стихи одного американского поэта, которые я читал как-то на днях: Пан224 плясал по Нью-Йорку...

Пан плясал по Broadway, по Wall-Street, наигрывая на своей свирели свою песнь, песнь красоты и любви и зеленых дубрав. Но толпа не видела и не слышала Пана, козлоногого бога. Она спешила на поклонение другому, страшному двуликому богу — Мамону-Молоху...

Так в феврале 1916 года писал в «Биржевые Ведомости» из Нью-Йорка некий еврей Коральник.

Прошло семь месяцев. В № 15837-м тех же «Биржевых Ведомостей» от 2 октября текущего года появилось из того же Нью-Йорка письмо другого (а может быть, и того же) еврея, пишущего под русским псевдонимом Осина Дымова. Привожу в подлиннике.

«Зимний сезон, — пишет этот еврей, — Нью-Йорк закончил с огромным барышом. Это был барыш на крови. Америка, точно огромная пиявка, насосалась золота из тела воюющих стран. Пожар Европы способствовал украшению Америки. Благоденствие (prosperity) разлилось по стране. Процветают науки и искусства. Процветает промышленность. Никогда не было столько роскошных балов. Никогда невесты не были богаче, красивее и изящнее, как в эту годину всемирного пожара. Война платит ростовщические проценты. Война сделала Америку вдвое богаче.

Зимний сезон был закончен. Америка «сосчитала цыплят» по весне. Впереди было лето отдыха, лето дач, курортов, флирта, идиллии и спорта225. Нью-Йорк готовился разъезжаться.

Неожиданно грянула беда.

Сначала газеты писали об этом глухо, не придавали значения. Быть может, газетная утка, пустая сенсация, живущая один день? Нью-Йорк еще не верил. Но мало помалу дело становилось все яснее и оттого, что яснее, — тревожнее, загадочнее. Уже газеты завели особую рубрику. Нет! это не сенсационный слух, это — правда.

Эпидемия детской смертности! Детский паралич! Загадочная болезнь, превращающая детей в калек или убивающая в три-четыре дня. Страшная болезнь, почти незнакомая докторам.

Эпидемия появилась вдруг, внезапно, и почему-то очагом заразы было предместье Нью-Йорка — Бруклин. Врачи растерялись. Еще больше растерялась публика.

Что-то библейское, сурово-жестокое чуется в этой загадочной болезни, постигшей именно детей. Точно чума во время пира — богатого пира, устроенного на крови. Гром проклятия поразил слабейших, невиннейших.

Эпидемия разразилась уже тогда, когда школы были закрыты. Родители стали увозить своих детей из Нью-Йорка и таким образом разнесли заразу по всей Америке. Было ошибкой со стороны властей допустить это, но тогда еще не предполагали, что болезнь примет такие размеры...

Сейчас Нью-Йорк насчитывает около девяти тысяч жертв. Все это почти преимущественно дети в возрасте от 2 до 7 лет. Из этого количества две тысячи умерло — процент огромный, устрашающий! Остальные уцелели в виде калек... Только незначительное количество поправилось быстро и окончательно. Это надо считать почти чудом.

Что больше всего пугает нью-йоркскую публику, это — загадочность болезни... В учебниках говорится кратко и неясно. Ее никогда не считали заразительной, так что заболевшего ребенка до сей поры даже не изолировали в больницах. Но если она незаразительна, то каким же образом она могла принять размеры эпидемии, и притом столь быстро и угрожающе?

Настоящая эпидемия, как это ни странно, не только не уяснила природу болезни, но как будто еще более затемнила ее. Целый ряд явлений ставит в тупик не только обыкновенного наблюдателя, но и человека науки. Так, например, опыт выяснил, что дети негров весьма мало склонны к заболеванию... Дети хилые, болезненные не так восприимчивы к заболеванию, сколько дети здоровые и жизнерадостные... Врачи были застигнуты врасплох. Способы лечения почти неизвестны. Способы предохранения от заражения — и того меньше. Бродили в темноте, ощупью. Решено было очистить город. Мыли, чистили, жгли, скребли.

Между тем дети беднейших кварталов, нечесаные, немытые, преблагополучно выдержали эпидемию, а сын богача, за которым смотрели в десять глаз, заражался. Умирали дети миллионеров, в то время как дети дворников в подвале оставались живы и здоровы. Примечательно, например, что густонаселенная, небогатая, а местами и прямо бедная часть Нью-Йорка, так называемый Бронкс, очень мало пострадал от этой страшной болезни. В наиболее страшные дни, когда число жертв доходило до двух сотен, Бронкс давал не больше десяти-двенадцати!... Сейчас в Нью-Йорке можно видеть жуткую картину: среди огромных домов вы видите дом, к фасаду которого прикреплена надпись, короткая и многозначительная: «Здесь случай детского паралича. Остерегайтесь. Карантин».

Окрестности Нью-Йорка тщательно охраняются. Детей ниже шестнадцати лет не впускают и не выпускают из города. На пристанях, на вокзалах особые дежурные инспектора. Требуются специальные свидетельства, выдаваемые департаментом здоровья. Страшное впечатление производят эти полевые карантины, установленные среди роскошной зелени лугов и лесов. На повороте дорог, на мостах, у станций электрических железных дорог дежурят инспектора. Осматривается каждый автомобиль, каждая повозка.

Дети исчезли. Их не видать...»

Письмо это заканчивается словами: «Нигде, кажется, так не любят детей, как в Америке. Дети эмигрантов, дети странников, собравшихся со всего света, они — надежда Америки, они — будущее, которое объединит разрозненные элементы в одно целое. Это — грядущая нация, это те корни, те ростки, которые пускает молодая почва новой страны. И страшный бич поразил именно детей.

Самое печальное лето за много лет. Среди грохота отдаленных выстрелов, приносящих Америке золото, тянутся маленькие гробы...»

Таковы два письма из Нью-Йорка.

Нам с тобой, мой читатель, смысл их понятен. Понятен ли он самим писавшим и их читателям? Будет ли он понятен, если только дойдет до их слуха, тем, кого во дни переживаемой великой народной страды зовут «мародерами тыла»?.. Мене! Текел! Упарсин [...]

Славлю Тебя, Отче, Господи, неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл сие младенцам (Мф. 11, 25).

Боже мой, какие времена переживаем мы!... Мудрено ли мне, ловцу умного бисера в тихих водах Божьей реки, струящейся у берегов Оптинских, оставить свои мрежи на время там, у белокаменных стен святой обители, а самому устремиться вниманием и слухом туда, где льется потоками христианская кровь, откуда доносятся до меня вопли и стоны страдальцев, дополняющих собою число убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели... (Апок. 6, 9 и 11.)

Истинно апокалипсическое время переживает теперь все человечество, время, может быть, последнее пред великим и страшным отчетом на Страшном Суде Христовом! И только тот не слышит громов Божиих, кто намеренно слышать не хочет, тот только не видит молний гнева Господня, кто слепит свои очи фальшивым блеском блуждающих огней спустившейся на нас беспросветной духовной ночи...

В дни моей Оптинской жизни Господь свел меня со скитским иеродиаконом о. Мартирием... Теперь он покойник — Царство ему небесное!... Раб Божий верный был этот смиренный инок, и Господь, дающий смиренным Свою благодать, не раз открывал ему в сновидениях или видениях — Бог весть — нечто от тайн Божественного Своего домостроительства.

Вот что однажды поведал он из этих тайн Божиих некоему своему сотаиннику:

— У нас в Скиту на днях что один брат-то наяву видел — послушай-ка! Стоял он в саду скитском, и вдруг сада не стало и явилось на его месте бесчисленное множество угодников Божиих, заполнивших собою все пространство от земли и до самого неба. И там, в небе небес, высоко-высоко, видит он, отверзлось подобие как бы узенькой калиточки, а до калиточки этой от сонма угодников только самое маленькое незаполненное местечко осталось. И услышал брат голос некий: «Видишь, как мало осталось свободного места. Заполнится оно, тут и Страшному Суду быть».

А брат, имевший это видение, был не кто другой, как сам отец Мартирий, только он из скромности так сказывал не от себя, а от третьего лица, как бы от некоего брата.

Видение это было о. Мартирию незадолго до его смерти, а скончался он осенью 1908 года...

Кто не помнит, во что после недоброй памяти «освободительных» годов обратилась наша деревенская Россия — о городской и говорить нечего (она и до пресловутых «свобод» в христианском образе своем давно была отпетая)? Откуда, казалось, набраться было угодникам Божиим, чтобы заполнить собою остающееся свободным пространство? Куда ни поглядеть, повсюду виделось одно Отступление от правды Божией, жизнь по плоти, по стихиям міра, в служении богу чрева — мамоне. Откуда взяться было праведникам?

И вот, разразилось величайшее бедствие, какого еще не видывала земля, — всемирная война, человекоистребление по последнему слову братоубийственной науки.

Страшный гнев Божий, кара и казнь, но и... человеколюбие крайнее, и всепрощение безграничное, и милосердие Божие.

Когда война была уже в разгаре, Ангел Божий поверг серп свой на землю, и обрезал виноград на земле и бросил в великое точило гнева Божия. И истоптаны были ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий (Апок. 14, 19-20), — в те дни дошел до меня слух из Дивеева, от дивеевских «сирот» Преподобного батюшки отца Серафима:

— Блаженная «маменька» Прасковья Ивановна все радуется, все в ладоши хлопает да приговаривает: «Бог то, Бог-то милосерд-то как! — разбойнички в Царство небесное так валом и валят, так и валят!»

За мученичество, значит, свое на войне от утонченного зверства культурных диаволов в образе человеческом, от разрывных пуль, от удушающих газов и, что всего для небесного Царства важнее, — за слезу покаяния, за одинокую слезу на поле смерти, вознесенную к Престолу Божию Ангелом-Хранителем.

И вот, в то же время, только в другом месте — в том маленьком захолустном городке, куда поселил меня Господь, одной рабе Божией, умом и сердцем препростой (я не назову ее имени, смирения ее ради) было даровано видение во сне судеб Божиих, сокрытых от разумения премудрых и разумных и открываемых младенцам. Очень скорбела эта раба Божия о тех ужасах войны, которые так нежданно-негаданно для многих (немногие-то ее уже давно ждали) обрушились на Россию. Было это, помнится, вскоре после многодневных жестоких боев на австрийской границе, увенчавшихся взятием Галича и Львова, после великих страданий армии Самсонова в Восточной Пруссии, словом, после великой кровавой жертвы, принесенной Россиею за грехи свои перед правдой Божией. И видит эта раба Христова: стоит она будто бы на незнакомом месте. Ночь. Небо темное. На земле ни зги не видать. И вдруг разверзлось небо и в лучезарном блеске ослепительного величия и неизобразимой славы явился на небе пречудный, предивный град Сион, великий город, святый Иерусалим. Он имел славу Божию; светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному (Апок. 21, 10-11). Не находя слов к описанию дивного града этого, раба Божия в восторге от видения своего сказывала: «Ну, как Новый Афон, что ли...»

Так прекрасен был град тот. А краше и лучше Нового Афона раба Божия, его видевшая, ничего себе и представить не могла. Да и как вообразить себе и изобразить людям красоту небесную, когда ей на земле и подобия-то нет?!

И от града этого, Иерусалима святого, имевшего славу Божию, увидела она, спустилась до земли от неба величественная лестница. И устремилась к ней всем желанием своим имевшая видение, чтобы как можно скорее подняться по ней и взойти в град небесный, войти в славу его, насладиться небесной его красотою. Но, увы! — до земли не досязала лестница, и концы ее были от земли выше роста человеческого, так что и протянутым кверху рукам нижней ее ступени достать было невозможно.

«И отошла я, — сказывала раба Божия, — к сторонке и стала; смотрю и неутешно плачу о том, что недостойна я града того небесного. И что же, милые мои, вижу? Откуда-то взялись воины: идут в серых шинелях, винтовки за плечами, идут один по одному, целое огромное воинство, полки за полками, без числа, без счету, идут и проходят мимо меня; подходят к лестнице и без всякого труда, как бестелесные, восходят по ней и скрываются в открытых вратах небесного Иерусалима. И пред тем как вступить им во врата Иерусалима небесного, — вижу я, — загораются на них венцы такой красоты и сияния, что их не только описать, но и вообразить себе, не видавши, невозможно... И долго я стояла и смотрела на них и плакала, плакала. А они все шли да шли мимо меня полки за полками, шли и возносились по лестнице к небу, и сияли своими венцами, как яркие звезды на, тверди небесной... Проснулась я — вся подушка моя была мокрая от слез; и была я вне себя от умиления и радости, от благодарности милосердию Божию. И проснувшись, я опять плакала, слез удержать не могла: зачем я на земле оставлена, зачем недостойна я красоты той небесной, тех венков, которые, как звезды, горели на главах небесною славою прославленного воинства?»

Прошел год войны, пошел второй.

Проездом по делу в Петрограде меня с женою навестили в нашем захолустье две давно знакомые и любимые монахини одного из монастырей Ч[ернигов]ской епархии, того монастыря, что когда-то был ограблен разбойником Савицким. Я об этом ограблении уже рассказывал читателю «Троицкого Слова». Разговорились о войне, стали доискиваться ее духовного смысла и значения и, конечно, пришли единогласно к заключению, что не простая это война и что имеющему уши слышати и очи видети есть о чем над ней призадуматься. И вот что за беседой рассказала мне старшая из моих собеседниц, пожилая, образованная, а главное, духовно настроенная монахиня.

«Поблизости от нашего монастыря, — сказывала она, — есть помещичья усадьба. В этой усадьбе устроен теперь лазарет для раненых воинов. Зовется он Барышниковский лазарет. Много выздоровевших в этом лазарете раненых перебывало в нашей обители: вылечатся и идут к нам помолиться Богу, поблагодарить за исцеление и поговеть — кто пред возвращением в строй, а кто пред отправкой на родину для окончательного восстановления здоровья. И вот среди таких-то богомольцев мне раз довелось увидеть одного раненого солдата с таким особенным выражением лица, что оно приковало к себе все мое внимание. Что-то совершенно нездешнее, неземное, в высшей степени одухотворенное было в лице этом, в глазах, во всем облике этого человека. Такое выражение только на иконах можно видеть, на ликах страстотерпцев-мучеников, когда от тягчайших испытаний плоти истомленная душа страдальца внезапно ощутит небесную помощь и узрит ниспосланного ей свыше Ангела — утешителя.

Подошла я к этому человеку.

— Откуда ты, — спрашиваю, — раб Божий?

— Сейчас из лазарета, а то был на войне.

— Заболел, что ли, или был ранен?

— Ранен, матушка, теперь, слава Богу, выздоровел. Вот у вас отговею и обратно в строй, к своим, туда, на Карпаты.

— Ну, небось сперва к своим домой съездишь? Ты, что ж, холостой или женатый?

— Женатый, матушка, — жену, двоих детей имею. Только я, матушка, домой теперь не поеду, а в строй, на позиции. Я своих всех поручил Царице Небесной — Она их и без меня ладно управит. Жду я, матушка, жду не дождусь, пострадать желаю за веру святую, за Царя батюшку, за родимую мать — землю Русскую, за православный наш народушко, пострадать и помереть в сражении.

Я была поражена: нашему ли времени такие речи слышать? «Пострадать и помереть в сражении»?!

— Да откуда ж, — воскликнула я, изумленная, — откуда ж у тебя такие мысли и желание?

— Ах, матушка! — вздохнул он мне в ответ, — если б только знали вы, как я томлюсь в ожидании этой смерти, как жду ее, ищу ее, а она мне, как клад какой, не дается... С чего это у меня, спрашиваете вы? А вот с чего: было дело это за австрийской границей. Нашу часть пустили в обход одной горы, поверив жидам, что мы захватим врасплох австрийцев, а жиды нас предали: и попали мы под такой перекрестный огонь неприятеля, что от нашей обходной колонны мало кто и в живых остался. Меня тут контузило, и я упал без сознания. Когда опомнился, то стало уже темнеть. Бой продолжался, но не рукопашный, а огневой. Кругом меня живых никого — одни трупы, горы трупов и своих, и неприятельских. Почти совсем стемнело. И услышал я вскоре нерусский говор. Ну, думаю, австрийцы или немцы идут добивать наших раненых и грабить трупы. Смотрю: они и есть, только от меня еще далеко. Я поскорее — да под трупы убитых, залез под них и притаился, не дышу, словно тоже убитый... Прошли немцы, обшарили трупы, обобрали, кого штыком ткнули. Меня не тронули: не заметили — глубоко был зарывшись. Прислушиваюсь — ушли. Подождал я немножко и стал потихоньку вылезать из-под трупов на свободу. А уж стало — вовсе темно; только вспыхивали, как молнии, разрывы шрапнелей да повизгивали пули. И вдруг, матушка, такой свет увидел, тому и поверить, кажется, невозможно! Смотрю: идет между павшими в бою Сама Матушка Царица Небесная, сияет светом, как солнце, идет и ручками Своими пречистыми возлагает то на ту, то на другую голову павших воинов венцы красоты неизобразимой. Я как крикну:

— Матушка! Матерь Божия! Даруй и мне такой же венец из ручек Твоих пречистых!

Уж, видно, не в себе я был, коли так крикнул. А Она, Царица Небесная, на крик мой взяла да и остановилась, не побрезговала простым солдатом, да и говорит:

— Тебе не время еще. Иди и зарабатывай. Заработаешь, — такой же получишь.

— Куда ж, — говорю Ей, — пойду я? Кругом стреляют — меня убьют, и заработать не успею.

— Иди! — сказал Богородица и перстом Своим указала во тьме, куда мне идти было надобно.

И куда Она пальчиком Своим показала, там свет проложился, как дорожка; и по свету этому я дошел до своих невредимый, хоть и свистали, и щелкали вокруг меня пули... И вот, с той самой ночи нет мне на земле покою, и все мне стало на земле немило. Ищу я заработать себе венец из ручек Матери Божией, да, видно, все еще не умею: во скольких боях был и все ни одной царапины. В последнем наконец ранило. Ну, думаю, заработал! Нет, опять выздоровел. Теперь выписался я из лазарета, отговел у вас, слава Богу, и причастился; скорее опять в строй — теперь-то уже, Бог даст, венец себе заработаю.

Так на этом мы с этим рабом Божиим и простились», — закончила свой рассказ моя собеседница-монахиня226 из монастыря, который некогда ограблен был разбойником Савицким и в котором тогда жила еще такая любовь Христова, что могла и самому Савицкому исходатайствовать у Бога спасение.

Вот, стало быть, что значит, что приоткрылась одним уголком завеса, до времени скрывающая от нас Царствие небесное и славу венцов его нетленных: блеснуло на человека тем светом, пред которым весь свет наш тьма, и жить уж не стало охоты, и все стало немило, и все земное заслонилось одним видением, одним желанием заслужить и заработать венец на главу из пречистых ручек Царицы Небесной.

А поглядеть да послушать, что пишут да что говорят о войне газеты и умные люди!...

Исповедаютися, Отче, Господи небесе и земли, яко утаил еси сия от премудрых и разумных, и открыл еси та младенцем. Ей, Отче, яко тако бысть благоволение пред Тобою (Мф. 11, 25-26).