[Суд (и надежда) ]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[Суд (и надежда)]

Нынешнее поколение видит себя, хочет себя видеть через взгляды, мнения, суждения бесчисленных поколений, бесконечно возрастающих в числе. Всех последующих поколений, от века к веку, от поколения к поколению бесконечно более многочисленных.

Христианин видит себя совершенно иначе, — говорит она. Он видит себя через взгляд многочисленных, но не бесчисленных предшествующих поколений (по крайней мере после Иисуса). (Я хочу сказать, считая их от Иисуса). Он видит себя через взгляд, мнение, и не столько суждение, сколько покровительство бесчисленных предшествующих святых, бесчисленных заступников. Или вернее, или в точности христианин видит себя в прошлом, в настоящем, в будущем. Потому что он видит себя в истинной, в настоящей вечности. Христианин смотрит на себя, так сказать, — говорит она, — через взгляд, мнение, покровительство всех былых святых вместе, и всех нынешних святых вместе, и всех святых будущих, которые придут. Это и есть то, что называется общением святых. Однако у нас этого нет, — говорит она. У меня сегодня этого нет с вашей христианской душой. Общение святых берет начало в вечности, в истинной вечности. Оно может затем распределяться по временам, а именно между временами прошлым(и), настоящим и будущим(и). Оно может это делать и делает это безнаказанно. От этого оно не становится менее вечно и истинно единым общением. И в каком-то смысле неразделяемом и нераздельном.

Однако оставим это, — говорит она. У нас этого нет. Я сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Я имею дело с вашей языческой душой, потому что я так хочу, и с вашей современной душой, потому что я не могу поступать иначе. Современные люди хотят видеть пучок света, пучок взглядов, пучок мнений, пучок суждений, для которого они были бы и фокусом и предметом одновременно и который шел бы на них, к ним, из бесконечно расширяющегося источника.

Так будет много чести. Это уж слишком. Обычно световые пучки не исходят из бесконечно расширяющегося источника и не концентрируются чудесным образом в некой точке, которая была бы геометрически подобна исходной точке. Физически и геометрически световые пучки идут обычно из исходной точки и подобно метле прогуливаются по поверхностям, по воздушным пространствам, сколь угодно бесконечно расширяющимся. Или подобно кисти художника. Не иначе обстоит дело и с тем световым пучком, так сказать, каким является взгляд поколения, направленный к и на поколение предшествующее. Поколение-апеллянт видит себя одно как фокус. А все последующие поколения оно видит как мощный источник, как бесконечно расширяющийся источник. На самом деле происходит ровно противоположное.

Обратное, и даже перевернутое.

Противоположное. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт видит себя одно человеком на линии огня. Оно видит себя одно предметом бесчисленных взглядов, мнений, суждений бесконечно возрастающей бесконечности последующих поколений. Все наоборот. На самом деле каждое из поколений-судей, из последующих поколений одно стоит перед лицом, в присутствии всех ушедших поколений. Тут не человек под прицелом бесконечно возрастающей линии огня. Тут последующий человек, выбивающийся из сил, стреляя по бесконечно расширяющейся линии прицела. Тут не световой пучок наоборот, перевернутый конус, который, исходя из одного и того же источника (только бесконечно расширяющегося), высвечивает одну и ту же точку, падает на одну и ту же точку, бесконечно лучше высвечиваемую, каковая и есть поколение-апеллянт. Тут совсем иная игра памяти. Тут противоположная, обратная, можно сказать, перевернутая временная игра. Это противоположный, обратный, можно сказать, перевернутый оптический механизм, так как он дает прямой, а не перевернутый световой пучок, прямой, а не перевернутый световой конус. Конус света, где свет идет с вершины и падает на основание, а не конус света, где свет идет с подвижного и зыбкого основания и концентрируется на и к вершине. Тут каждое последующее поколение становится судьей в свой черед и бросает одиночный взгляд, одиночный пучок света на постоянно расширяющееся основание. Тут не апеллянт один, а судьи все более многочисленны. Тут судья всякий последующий раз один, а апеллянты все более многочисленны. Тут судья бесконечно меняется, а апеллянт бесконечно возрастает числом. Тут не расширяющийся океан взгляда, освещающего одну точку на берегу, всегда одну и ту же, и освещающего ее все лучше, а взгляд постоянно движущийся, всегда с одной и той же скоростью и в одном и том же направлении, освещающий, как может, бесконечно расширяющийся берег. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт, которое видит только себя и не хочет видеть никого, кроме себя, едва умирает, как только уходит, не успев исчезнуть, вступает в конкуренцию как поколение-апеллянт со всеми поколениями, подававшими апелляцию до него, и обращаются они к одному сменяющемуся поколению-судье, к одному поколению-судье за один раз. Ибо оно всегда бывает только одно за один раз. И никогда не бывает одним и тем же. И не только это, но вскоре, но завтра. Оно вступает в конкуренцию, в самый день своей смерти, со всеми исчезнувшими поколениями, со всеми ушедшими поколениями, со всеми поколениями-апеллянтами; со всеми мертвыми поколениями. Но не только: вскоре, завтра оно вступает, как поколение-апеллянт, в конкуренцию с еще новыми поколениями-апеллянтами, то есть с теми самыми поколениями, с теми грядущими поколениями, которых оно считало судьями и которые завтра станут мертвыми поколениями. То есть сами станут поколениями-апеллянтами. Долгая гонка во времени, неизменно обманчивая гонка, всегда впустую, и странное правосудие, правосудие истории, правосудие потомков, и странные судейские и странное судопроизводство, когда очередной судья в мантии бежит за подсудимыми, чтобы самому попасть в разряд подсудимых.

Странный трибунал. И странная скамья подсудимых. Это даже не Бридуазон. Трибунал бежит за подсудимыми. Трибунал бежит на скамью подсудимых. Член суда задирает ногу. Судья поддерживает мантию и перескакивает через барьер, чтобы попасть в разряд обвиняемых, чтобы попасть в разряд мертвых.

Таков изъян. Таков полный и глубинный и осевой и срединный изъян. Изъян не только в качестве сменяющих друг друга поколений-судей. Он не только в их более или менее высокой собственной и личной и так сказать именной ценности и в их более или менее низкой ценности, в роде и виде и сорте и качестве этой высокой или низкой ценности. Он не только в (индивидуальном) определении этих разных поколений, в том, кто они есть. Не только в наличии у них досуга или отсутствии такового, в их положении или расположении. Глубокий изъян в самом механизме удержания в памяти, с которым связана сама возможность к этой памяти взывать.

Кто говорит «взывать», говорит «отзывать», и все это по-прежнему игра памяти.

Nunc autem ??? ??. А ныне. В наши дни последующее поколение, поколение, идущее на смену и подвижное, так сказать прохаживающееся, своего рода выездные королевские суды, передвигающиеся по бесчисленным провинциям, это поколение-судья и поколение-присяжный, это поколение, сведенное к одной точке взгляда, почему вы хотите, чтобы оно стало вашим судьей и вашим присяжным. Если у него хватает мужества, то оно само только и думает, как бы подать апелляцию. То есть подвергнуть великое событие суду истории. Если у него не хватает мужества (если, следовательно, у него нет своего суждения, если, следовательно, оно некомпетентно), если оно не способно создать великое событие и подвергнуть его суду истории, если у него не хватает мужества и, значит, не будет времени, чтобы сделаться и чтобы вы его сделали вашим судьей и вашим присяжным, то вот тот судья и тот присяжный, за которыми вы гнались, в чьи руки отдали свою судьбу.

Или, что более вероятно, эти поколения сами разделятся, раздробятся в какую-то пыль, ибо поколения никогда не бывают цельными (даже если они много более цельные, чем обычно думают), и мужественные люди уклоняются от того, чтобы быть вашими судьями и вашими присяжными, а другие у вас останутся; а мужественные люди целиком займутся тем, чтобы самим сделать какую-то запись, самим создать великое событие, которое они могли бы предложить суду истории.

Жалкие современные люди, — говорит она. Их изъян гак глубок. Их изъян такой законченный. Он проникает в них отовсюду Он вливается в них полными пригоршнями. Он вообще органический, то есть цепкий, связанный через память и запоминание с самим сочленением органического механизма. Так очевидно, что эти несчастные пожелали секуляризовать общение; и что они превратили его в эту жалкую историческую солидарность. Что они пожелали секуляризовать Суд и превратили его в этот жалкий суд истории. И что они пожелали секуляризовать Судью и взяли меня, ничтожную. Меня, самую бренную из тварей и самую нищую, просто царицу бренности. И вот там и там и сям вопят святоши, и кричат о кощунстве, и кричат о позоре, и кричат о богохульстве, и кричат о пародии. Но я говорю: Богословские добродетели сияют так, что их свет пробивается даже сквозь те извращения, каким их подвергают. Они питают так, что их сытная пища подкрепляет даже при тех извращениях, каким их подвергают. Они так чисты, что три их чистоты не исчезают даже в тех извращениях, каким их подвергают. И они так добры, что их доброта проявляется и действует даже в тех извращениях, каким их подвергают. Источник виден и узнаваем даже в трубах. Что мне за дело, — говорит она сердито, — что мне за дело, если эти извращения суть секуляризация. Богу, быть может, угодней, чтобы была извращенная Добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Богу, быть может, угодней, чтобы была секуляризованная добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Да, эти современные люди пожелали изгнать из себя, из своего общества, из своей семьи, из всего своего существования всякую субстанцию христианства. Я, быть может, это знаю, — говорит она, — кому это и знать, как не мне. Но я знаю также, — говорит она, — что благодать лукава, что благодать хитра и непредсказуема. И что она упряма как женщина и как женщина цепка и как женщина неотвязна. Гони ее в дверь, она влезет в окно. Тех людей, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те народы, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те роды людские, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Тот род людской, который Иисус хотел получить, благодать Божия Ему дала. Когда благодать не приходит прямым путем, значит, она приходит окольным. Когда она не приходит справа, значит, она приходит слева. Когда она не приходит прямая, значит, она приходит кривая, а когда она не приходит кривая, значит, она приходит ломаная. Надо остерегаться благодати, — говорит история. Когда она хочет получить какое-нибудь существо, она его получает. Когда она хочет получить какую-нибудь тварь, она ее получает. Она идет не теми же дорогами, что мы. Она идет теми дорогами, какими хочет. Она даже не идет теми же дорогами, что она сама. Она никогда не идет по одной дороге дважды. Быть может, она свободна, — говорит история, — она — источник всякой свободы. Когда она не приходит сверху, значит, она приходит снизу; и когда она не приходит с центра, значит, она приходит с окружности. И вода этого источника, когда она не течет как брызжущий фонтан, как вода брызжущего фонтана, значит, она течет как вода, которая просачивается тайком сквозь дамбу на Луаре. И когда я вижу, как она проникает, я, история и география, и когда я ее узнаю, неужели я ее не признаю. Когда Добродетель приближается ко мне переодетая, даже секуляризованная, неужели я не признаю Добродетели. Весь мир может ее не признавать, весь мир, кроме меня. Да, современный мир сделал все, чтобы изгнать христианство, чтобы уничтожить в себе всякую субстанцию, всякую частицу, всякий след христианства. Но если я вижу, как непобедимое, непотопляемое, неподавляемое христианство просачивается снизу, просачивается в обход, просачивается отовсюду, неужели я не признаю его, потому что я, убогая, не вычислила, откуда оно придет; и, быть может, чтобы наказать его за то, что я не вычислила, откуда оно придет. Когда вечный источник глухо пробивается по капле, неужели я заявлю, что нахожу недостойным, я, недостойным его, чтобы он просачивался оттуда, как сточная вода. И что же, должна ли я этому радоваться, имею ли я право, позволительно ли мне этому радоваться. Или в угоду нескольким жалким святошам я должна сокрушаться, что Бог приходит оттуда, откуда я Его не ждала. Да, современный мир сделал из меня жалкого идола. Но кто знает, не отправляю ли я на место это ложное поклонение и не подталкиваю ли куда надо. Быть может, есть молитвы, которые направлены не туда и все-таки доходят до места. И есть неправильно посланные движения сердца, которые, быть может, попадают куда надо благодаря ускоренной работе почты. Это глупое поклонение, которое они мне творят, кто сказал, что я оставляю его у себя. Эти нелепые призывы и обращения к моему правосудию, кто сказал, что я оставляю их у себя. Надо остерегаться благодати, дитя мое. И меня тоже надо остерегаться. Я вполне способна перенаправить то, что изначально было направлено не туда. Она заставляет делать то, что люди не хотят делать, друг мой, и приходить с той стороны, в которую не отправлялись. Я и сама, дитя мое, сегодня хотела с тобой поговорить вовсе не о благодати… и вовсе не для беседы с тобой о благодати я пустилась в путь… Но она хитроныра, как говорили наши тетушки, и из-за нее путь, который вы начали, вы не кончаете, а путь, которого вы не начинали, вы кончаете. Было бы слишком легко думать, — говорит она, — в угоду нескольким жалким святошам, что Бог, может быть, тоже в угоду нескольким жалким святошам, покинет целый народ, и какой народ, и целый мир, и целый век Своих тварей, потому что эти твари, потому что этот мир, потому что этот народ впали в грех отхода от сакраментальных форм. (И народ, имеющий таких покровителей). Где сказано, что Бог покидает человека во грехе. Наоборот, Он его не оставляет в покое. (Можно едва ли не сказать, что вот тут-то Он его менее всего покидает). Этот народ закончит путь, которого не начинал. Этот век, этот мир, этот народ придет по дороге, на которую не вступал. И более того, многие так облекутся вновь в сакраментальные формы, вновь обретут себя в них. А сама я, — говорит она, — вот я и уподобляюсь ослице Валаамовой. Однако я пришла не для того, чтобы предсказывать. Мое ремесло, мое занятие — говорить после, для этого я и создана, а вовсе не для того, чтобы говорить до. Да, современный мир сделал все, чтобы наглухо закрыть себя для христианства. Но есть отсрочки. И есть вечное ожидание. Такое невежество, которое мы видели, уже есть начало невинности, такая неловкость, такая неуклюжесть, такая беспомощная метафизика, столь редкая, столь похвальная некомпетентность. Бог не зря сделал век таким глупым. За этим должно что-то быть. Какая-нибудь уловка благодати. И это наш изъян, не просто слабость, не просто, так сказать, заурядная глупость, но беда, но изъян глубокий, сущностный, но изъян внутренний, но изъян осевой, но изъян в центре, в самом центре органического механизма, — это, дитя мое, и есть удел твари, это сама природа человека, это глубинное свойство христианства, и христианство всегда возвращается через это. А я говорила, что сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Такая беда, и из этой беды берет начало Добродетель. Ибо сама материя ожидает и Первую, и юную Вторую, и Третью. Богу, быть может, милее тот, кто исполняет правила добродетели, чем тот, кто о ней говорит. Такой изъян уже сам по себе обезоруживает. Такая беда делает их почти невинными. Когда появляется беда, друг мой, это значит, что христианство возвращается. И эта мера, и этот вид беды. Когда появляется этот вид беды, значит, христианство недалеко. Есть сопредельность, схожесть, глубочайшая связь между бедой и христианством, беды с христианством. Это как заклад и отдавание в заклад, ручательство и порука… и одна — тайная заложница другого…

Несчастье человека или, вернее, беда человека, и в особенности определенный вид, определенное свойство беды, именно этой, в точности и в отличие от прочих этой, и есть отметина и видимый признак христианства. Когда появляется некая беда, некое свойство некой беды, некая степень или, вернее, некое звучание некой беды, это значит, что христианство возвращается. Так что они правы, делая из меня госпожу их современного мира, меня, историю, делая из меня средоточие их системы и владычицу их заблуждений, ибо тем самым, но странному обороту дела, я становлюсь отныне госпожой их несчастий, и величайших несчастий, сиделкой при их болезни, владычицей их беды, и величайшей беды, царицей их непреложного возвращения.

Провозвестницей нового, того же самого христианства.

Бедные создания. Они правы, что ставят меня в центр. Потому что я и в самом деле нахожусь в центре. В центре их беды. В центре и во главе их изъяна. Но при такой беде кто осмелился бы их осудить. (В средоточии их христианства). И при таком изъяне кто прежде Судьи осмелился бы их даже судить. Noli, nolite judicare. Не суди, не судите. (Судить их — это худшее, это хуже всего). У истории длинные руки, но у нее нет рук. Такое невежество уже есть, уже составляет начало невинности. Такое несчастье уже означает, что христианство приближается. Такая беда — начало добродетели. Быть может, Богу милее те, кто претерпевает добродетель, чем те, кто о ней говорит. И быть может, нет ничего более трогательного для человеческого сердца и ничего столь обезоруживающего для Бога, как столь законченный и почти кичливый изъян, как такая глубинная и почти органическая, одним словом, такая наглядная слабость, такое очевидное несчастье, такая явная беда. Тот, кто претерпевает добродетель, быть может, больше того, кто ее исполняет. Ведь тот, кто исполняет ее, только ее исполняет, и ничего больше. Но тот, кто ее претерпевает, — быть может, он больше, он делает больше. (Так она входила, в этом она входила в христианский взгляд, в христианский дух, в то, что есть в нем, быть может, самого глубокого и самого собственно христианского). Ведь тот, кто исполняет добродетель, — говорит она, — сам себя назначает ее исполнять. Но тот, кто ее претерпевает, быть может, назначен извне. И тот, кто исполняет добродетель, ей всего лишь отец и автор; но тот, кто ее претерпевает, — ее сын и произведение. Посмотрите, — говорит она, — на этого сорокалетнего человека. Мы, быть может, знаем его, Пеги, нашего сорокалетнего человека. Мы, быть может, начинаем его узнавать. Мы, быть может, начинаем его слушать. Ему сорок лет, то есть он знает. Науку, которой никакое обучение не может дать, тайну, которую никакой метод не может преждевременно доверить, знание, которого никакая дисциплина не сообщает и не может сообщить, наставление, которого никакая школа не может предоставить, он знает. В сорок лет он получил, естественнейшим образом на свете, вот случай это сказать, сведение о тайне, которая известна большинству людей на земле и тем не менее строжайше охраняется. Прежде всего, он знает, кто он такой. Это может быть полезно. Для карьеры. Он знает, кто такой Пеги. Он даже начал это узнавать, разглядел первые очертания, получил первые намеки в свои тридцать три, тридцать пять, тридцать семь лет. А именно, он знает, что Пеги — это мальчик десяти, двенадцати лет, которого он давно знал, когда тот прогуливался по дамбе через Луару. Он знает также, что Пеги — это пылкий и мрачный и глупый юноша восемнадцати, двадцати лет, которого он знал несколько лет, когда тот только что заявился в Париж. Он знает также, что сразу же после этого начался период, мы вынуждены это сказать, как бы ни было нам неприятно это слово, в каком-то смысле период некой маски и некой театральной игры, Persona, театральная маска. Наконец, он знает, что Сорбонна, и Эколь Нормаль, и политические партии сумели украсть у него его молодость, но не украли его сердца. И что они сумели пожрать его молодость, но не пожрали его сердца. Он знает, наконец, он знает также, что весь этот вставной период в счет не идет, не существует, что это вставной период и период маски, и что период маски закончился и никогда больше не вернется. И что, к счастью, скорее придет смерть. Ибо он знает, что вот уже несколько лет, с тех пор как он прошел, с тех пор как он отметил свою тридцать третью, тридцать пятую, тридцать седьмую годовщину и отмечает их каждые два года, он знает, что снова стал тем, кто он есть, что снова существует то существо, которое есть он, добрый француз распространенного вида и верный для Бога и грешник обычного вида. Но главное, он знает, что он знает. Ибо он знает великий секрет всякой твари, секрет самый повсеместно известный и однако никогда не просачивающийся, государственный секрет по сравнению с другими, секрет повсеместно доверяемый на ухо, между своими, осторожным шепотом, в доверительных беседах, в тайне исповеди, на дорогах, и, однако, самый строго секретный секрет. Секрет, хранящийся в самом накрепко запечатанном сосуде. Секрет, который никогда не был записан. Секрет, самый повсеместно распространяемый, и которого люди сорока лет никогда не передавали, после тридцати семи лет, после тридцати пяти лет, после тридцати трех лет, никогда не сообщали тем, кто моложе. Он знает; и он знает, что знает. Он знает, что люди не бывают счастливы. Он знает, что с тех пор, как существует человек, ни один человек не был счастлив. И он это знает так глубоко, знанием, так глубоко вошедшим в его сердце, что это быть может, что это наверняка единственное убеждение, единственное знание, которым он дорожит, которое, он чувствует, он знает, для него дело чести, точно единственное, где нет никакого соглашательства, никакой маски, никакого сговора. Называя своими словами, никакого приятия, никакого попустительства, никакой доброй воли. Никакой снисходительности. Никакой доброты. А теперь смотрите, какая непоследовательность. Тот же самый человек. У этого человека, разумеется, есть сын четырнадцати лет. И у него только одна мысль. Чтобы его сын был счастлив. Он не говорит себе, что это было бы впервые; что это очевидно. Он вообще ничего себе не говорит, что свидетельствует о самой глубокой мысли. Этот человек является или не является интеллектуалом. Он является или не является философом. Он пресыщен или не пресыщен. (Пресыщение страданием — худший вид разврата). У него одна звериная мысль. Это лучшие мысли. Единственные. У него только одна мысль. И это звериная мысль. Он хочет, чтобы его сын был счастлив. Он думает только об этом, чтобы его сын был счастлив. У него есть другая мысль. Он озабочен только тем, какое его сын имеет (уже) мнение о нем, это навязчивая идея, наваждение, то есть кольцо, блокада, некая неотступная и всепожирающая мания. У него только одна забота — то суждение, которое его сын, в глубине своего сердца, вынесет о нем. Он хочет читать будущее только в глазах своего сына. Он вглядывается в глубину его глаз. То, что никогда не удавалось, никогда не случалось, он уверен, что это случится на сей раз. И не только, но что это случится как бы естественно и гладко. Как следствие некоего закона природы. И вот я говорю, — говорит история, — что нет ничего столь трогательного, как эта постоянная, эта вечная, эта вечно возрождающаяся непоследовательность; и что нет ничего столь прекрасного; и что нет ничего столь обезоруживающего для Бога; и что это обычное чудо вашей юной Надежды.