Свидетельства о холокосте
Свидетельства о холокосте
Следующее свидетельство принадлежит одному из выживших в Освенциме: оно существует не в письменном виде, а, как сотни других свидетельств выживших, в виде устного интервью, записанного на видеопленку. (Здесь мы, несомненно, встречаемся с ярчайшим и значительнейшим примером работы историков, работающих с устными материалами.) Перед нами довольно редкий тип свидетельства: неотрепетированные устные воспоминания. Речь идет о ситуации, типичной для многих жертв холокоста: путешествие в переполненном вагоне для скота. Свидетельница, Эдит П., едет не в Освенцим; однако она уже провела некоторое время в Освенциме, в трудовых лагерях:
Однажды утром — да, кажется, было утро или около полудня — мы остановились. Поезд стоял около часа, мы не знали, почему. И мне подруга говорит: «Может, поднимешься, выглянешь?» Там было наверху маленькое окошко, зарешеченное. Я говорю: «Не могу. Нет сил туда лезть». Она говорит: «Я присяду, а ты вставай мне на плечи». Так я и сделала — и выглянула наружу. А там… я увидела… это был рай! Солнце яркое, живое. Все такое чистое. Это была какая–то станция в Германии. Стояли на перроне три–четыре человека. Была женщина с маленьким ребенком, в таком милом чепчике и в пинетках, и ребенок плакал. Люди как люди — не животные. Я подумала: «Наверное, вот так и выглядит Рай». Я ведь уже забыла, что такое нормальные люди, как они выглядят, как себя ведут, как разговаривают, как одеваются. Солнце я видела и в Освенциме, каждый день видела восход солнца, потому что поднимали нас в четыре утра. Но там оно не было прекрасным. Я никогда не замечала его света. Это было просто начало еще одного кошмарного дня. А вечер — просто конец… конец чего? А здесь была жизнь: и меня охватила такая жажда жизни, что я и сейчас ее чувствую. Жажда жить, бежать, просто бежать отсюда и никогда не возвращаться — найти какое–нибудь место, откуда нельзя вернуться! И я сказала тогда девочкам, я говорю: «Девочки, вы не представляете, как там хорошо: такая красота, солнце, и малыш плачет, а женщина его целует — значит, все–таки есть на свете любовь?»[1281]
Ни один самый талантливый роман о холокосте не сможет лучше этого безыскусного рассказа передать пугающую инаковость мира Освенцима, где люди — не люди, а животные, существование — не жизнь, а прижизненная смерть, где невозможно увидеть красоту творения, где умирает даже память о нашем, обычном мире, забывается возможность свободы и уничтожается возможность любви. Взгляд свидетельницы на наш мир, для нее нереальный, явление некоего иного мира, который она не могла себе даже вообразить, открывает для нас ее мир — нацистское царство тьмы — так, как не смогли бы его открыть ни романист, ни историк. Такую правду может рассказать только свидетель.
Такое свидетельство основано на том, что Шарлотта Дельбо, сама пережившая холокост, называет «глубокой памятью». Эдит П. способна (и это, без сомнения, причиняет ей большие страдания) жить в своей памяти, по–прежнему испытывать эту неудовлетворенную и безнадежную жажду бегства. По словам Дельбо, она снова и снова видит «себя, да, себя — такой, какой я была»[1282]. Но в то же время слова ее бессознательно исходят из того, что Дельбо называет «памятью интеллектуальной, рефлексирующей»[1283]. Это необходимо, поскольку она не только живет в своей памяти, но и рассказывает о ней другим. Она дает нам возможность вообразить свою экстраординарную реальность, себя саму — ту, какой она была, и мир, который она знала, но мы знать не можем. Для этого она выбирает слова, принадлежащие нашему миру, и строит связи, которые может строить, поскольку живет не только в своей памяти, но и в нашем мире. Во многих видеоинтервью людей, выживших в холокосте, заметно это внутреннее борение. Глубокая память всегда угрожает разрушить коммуникацию: ее реальность настолько иная, что вспоминающий не видит возможности облечь ее в слова. Однако Эдит П. это блестяще удается: ее глубокая память достигает нас, и мы застываем, пораженные ее инаковостью.
По своему методу этот рассказ апофатичен. Сила его в том, что он приглашает нас увидеть мир Освенцима как полное отрицание всего, что в нашем мире обыденно и непримечательно. Для этого не используется никаких специальных ухищрений: это составляет самую суть рассказа. Можно сказать — разумеется, не подвергая никакому сомнению искренность Эдит П. и тяжесть ее переживаний, — что она, сознательно или нет, выбрала для своих воспоминаний удивительно эффективную повествовательную форму. Обратим внимание, что важная деталь — женщина целует ребенка — приберегается к самому концу рассказа, где выступает эффектным заключением, одновременно составляя смысл всего повествования и придавая ему полноту выражения путем введения еще одного элемента нормального мира — любви — о которой до сих пор речи не было. Об Эдит П. мне не известно ничего, кроме этой истории и других ее воспоминаний, записанных на пленку и приведенных у Лоуренса Лангера, так что не могу сказать, является ли она одной из тех интервьюируемых, которые никогда прежде не передавали свои воспоминания и, быть может, даже не извлекали их из своего подсознания. Однако, скорее всего, это не так. Ее рассказ, несомненно, отшлифован частым воспоминанием или повторением. Он превратился в нечто, подобное рассказам, свойственным устной культуре, — однако не утратил при этом ни одного элемента личного голоса рассказчицы и ее непосредственной памяти.
Важно отметить, что повествовательный талант рассказчицы никоим образом не подрывает искренности ее переживаний и достоверности свидетельства. Здесь нет стандартных литературных преувеличений, обычных для письменных мемуаров выживших, — которые, как бы искусны они ни были, все же лишают нас непосредственного соприкосновения с истиной. В рассказе Эдит П. нет стандартных мотивов, нет литературных клише. Язык его прям и прост. Сцена описана живо, но без избыточных подробностей — сказано лишь то, что необходимо. Мы видим, что рассказчица рефлексирует над своими воспоминаниями («Я ведь уже забыла, что такое нормальные люди…» — ретроспективное пояснение, сделанное для удобства слушателей); однако мы воспринимаем ее воспоминания во всей их визуальной и эмоциональной ясности, отчасти интерпретированные, но не затуманенные манерой рассказа.
Лоуренс Лангер, из чьего исследования устных свидетельств о холокосте я взял свидетельство Эдит П., считает устные свидетельства выживших более ценными по сравнению с письменными мемуарами. Основная его мысль в том, что в устных свидетельствах мы сталкиваемся с непримиримым противоречием между иным миром лагерей смерти и нормальным миром, в котором живут выжившие сейчас, вместе со всеми нами. Литературные повествования, в которых используются те или иные коммуникационные стратегии, литературные жанры и приемы, интертекстуальные связи с другими произведениями, затемняют уникальность Освенцима, преуменьшают его инаковость, связывая ее с нормальным миром повседневного опыта и большинства литературных произведений[1284]. Безусловно, Лангер прав в некоторых случаях — однако не во всех, и я хотел бы оспорить один из приведенных им примеров.
Это самый известный из мемуаров о холокосте — первая книга Эли Визеля «Ночь»[1285]. Следует помнить, что после «Ночи» Визель написал несколько удачных романов, в которых изображал холокост, используя вымышленные сюжеты; но «Ночь» — не роман, а мемуары, в которых, как настаивает сам Визель, он раскрыл историческую истину. Однако не приходится удивляться, что его повествование отмечается романическими чертами и литературными приемами, которые в устных свидетельствах обычно отсутствуют[1286]. Лангер находит у него аллюзию на слова Ивана Карамазова в «Братьях Карамазовых» Достоевского. «Таким образом, — сетует он, — уникальность Освенцима оказывается отчасти смазана и затемнена — ей находится литературный прецедент»[1287]. Я хотел бы обратиться к другому примеру того же «литературного прецедента» — аллюзии на слова Ивана Карамазова.
Этот отрывок касается, быть может, самой невероятно–бесчеловечной черты уничтожения евреев в Освенциме — кремации маленьких детей живьем. Прежде чем обратиться к рассказу Визеля, приведу другое описание:
Другие газовые камеры были забиты взрослыми, поэтому детей не убивали газом, а сжигали живыми. Их было несколько тысяч. Если кто–то из СС чувствовал что–то вроде жалости к ребенку, то мог, прежде чем бросить его в печь, стукнуть головой об стену, чтобы ребенок потерял сознание. Но, как правило, детей просто бросали в огонь. Клали в печь слой дров, поливали бензином, затем снова дрова, бензин, дрова, бензин — и сверху дети. И все вместе поджигали[1288].
Описание массового убийства детей у Визеля[1289] — один из самых знаменитых пассажей «Ночи». Юный Визель и его отец прибывают в Освенцим:
Неподалеку от нас из канавы вырывался огонь — гигантские языки пламени. Там что–то горело. Подъехал самосвал и вывалил в яму свой груз — маленьких детей. Младенцев! Да, я видел это — видел своими глазами… детей в огне. (Стоит ли удивляться, что теперь я не могу спать? Что сон бежит от моих глаз?)
Я ущипнул себя за щеку. Жив ли я? Может быть, я сплю? Я не мог этому поверить. Возможно ли такое: здесь сжигают детей — и весь мир молчит? Это был кошмар…
От этих мыслей меня отвлек голос отца:
— Как жаль… как жаль, что ты не смог уехать с матерью. Я ведь видел нескольких мальчишек, твоих ровесников, которые уехали с матерями…
В голосе его звучала невыносимая скорбь. Я знал: он не хочет видеть, что они со мной сделают. Не хочет видеть, как сжигают его единственного сына.
На лбу у меня выступил холодный пот. Но я ответил: не может быть, чтобы они сжигали людей нашего возраста, человечность этого не допустит…
— Человечность? Здесь нет места для человечности. Здесь все дозволено. Все возможно, даже эти крематории…[1290]
Слова отца здесь повторяют ключевую фразу в монологе Ивана Карамазова в романе Достоевского: «Все дозволено»[1291]. Иван рассуждает о том, что, если теряется религиозная основа для уважения к человеку — становится «все дозволено»[1292], и Альбер Камю в своей книге, которую писал в Париже в период знакомства с Визелем, замечает: «С этого "все дозволено" начинается истинная история современного нигилизма»[1293]. Визель здесь не просто ссылается на литературный прецедент. Он отождествляет Освенцим с тем нигилистическим миром за пределами морали, появление которого предвидел Иван Карамазов[1294].
Этот прием, безусловно, подчеркивает значение сожжения детей, но отнюдь не снижает уникальности холокоста и не приближает его к «норме». Вмести с тем, рассказ Визеля сильно отличается от кошмарного описания, приведенного мной выше. В том описании факты и подробности говорят за себя, в то время как Визель ограничивается минимальным описанием фактов и стремится раскрыть их значение. (Правда ли, является ли историческим фактом то, что его отец цитировал Ивана Карамазова? Думаю, нет.) Визель представляет нам иное свидетельство, свидетельство, включающее в себя интерпретацию и рефлексию, формируемую с помощью литературных приемов, в частности аллюзий на другие литературные произведения — что, однако, не умаляет правдивости его воспоминаний[1295]. И это тоже «глубокая память», побуждающая не только к воспоминаниям, но и к неустанным попыткам понять то, что не может быть понято. Ни в свидетельстве Эдит П., ни в свидетельстве Эли Визеля мы не имеем дела с «глубокой памятью» как таковой — в этом случае они не могли бы о ней рассказать. Эти свидетели, каждый по–своему, много лет спустя после пережитого нашли различные способы передать, не искажая истины, то, чему стали свидетелями.